— Ничего! — Сделал паузу, передумал: — Скажи... пусть выйдет.
Катька повертела пятерней возле головы:
— Какой-то ты... — Остро зыркнула туда и сюда, поняла, что тут началось, чем может кончиться, пошла, оглянулась: — Сейчас... «Живет моя отрада в высоком терему, а в терем тот высокий...» Горе ты луковое!
Влетела в избу.
А Оня не вышла. Не захотела? Стыдно? На душе тошно? Как-то Артем прочитал у одного знаменитого француза: «Любить — это значит смотреть не друг на друга, а смотреть вместе в одном направлении». А они с Оней смотрели друг на друга. Значит, в разные стороны смотрели. Так, Оня? Так, Антонина Матвеевна?
Зачем-то пробежала к палисаднику Капочка, повернула назад, задержалась напротив сидевшего за столом Чумакова. Жалостливо, с фальшью в голосе посочувствовала:
— Ох, шабер, беда-т какая, а! Сколько раз упреждала тебя...
— Катись, короста... Ты еще не знаешь, что такое беда.
— Ты меня не оскорбляй при исполнении обязанностей!
Чумаков весело осклабился:
— Дура ты, Капитолина.
Та задохнулась, аж кулаками засучила:
— Я? Я — дура? Слезами кровавыми ты у меня посмеешься! — погрозилась Капочка, убегая к заднему двору.
— И почему люди так ненавидят друг дружку? — сокрушался Чумаков, опять ища сочувствия у Артема. — Когда победили фашистов, думали: ну, теперь братство меж людьми будет, теперь нам райские птицы будут петь. Вот Капитолина, ничего я ей никогда плохого, а смотри как вызверяется...
Артем молча отошел подальше, к навесу, присел на сиденье мотоцикла. Догадывался, что у Чумакова не только обида ворочалась в душе, в душе, похоже, росла тревога: что-то не так, где-то он, Чумаков, действительно оступился, коль так от него шарахнулись. Даже эта преподобная пустомеля Капочка, всю жизнь проработавшая билетным контролером в клубе, всегда подкармливавшаяся у Чумакова рыбкой!
Появился Вавилкин, присел возле кадушки на корточки, бурно закоптил папиросой. Плевал, смотрел в землю.
— Не переводи табак, Егорыч, ни черта они не найдут.
Вавилкин не ответил, даже не взглянул на Чумакова. И тот досадливо оборотился к двери:
— Филаретовна, я дождусь у тебя чаю? — Напустился и на Гриньку. — Чево ты крутишься перед глазами, как вертячий баран?! Ступай...
Паренек метнулся от веранды к навесу, Артем поймал его за локоть, притянул к себе, похлопал ладонью по лопаткам:
— Мужайся...
Филаретовна вынесла чай, Чумаков обнял чашку обеими руками, жадно отхлебнул. Пригласил Артема почаевничать, потом Вавилкина, ни от одного не дождался ответа и потихоньку выматерился. Верно, и Вавилкин собирается навострить лыжи от него, Чумакова!
И тут началось главное. Участковый свалил перед крыльцом кучу капроновых большеячейных сетей, такими, сплывая на бударе по течению, ловят в середине мая севрюгу, стеной идущую из Каспия на икромет. Из чулана, где был набитый снегом погреб, появилась Капочка с невыносимо вызывающим видом. К груди, как детей, прижимала две трехлитровые банки. Медленно, торжественно поднялась по ступеням и стукнула ими об стол перед Чумаковым. Воткнула кулаки в бока, зыркнула на него победительно: ну, как?! Банки были с паюсной икрой.
Чумаков грохнул чайной чашкой об пол, дзинькнули в разные стороны осколки.
— Чего наделала?!
— Больно горячий ты, — тихо, но с неожиданным для нее озлоблением отозвалась Филаретовна. — И неча посуду колотить...
Он вскочил перед ней, топырил руки, задыхался от бешенства:
— Я те, я те... Посадить решшшила?
— Перекрестись!
— Почему ж... почему ж не спрятала, курва поганая? Почему не отнесла верным людям? Я ж в Совете тянул, задерживал...
— Откуда знать было, что тебя нечистая сила вместе с ними...
— А Гринька? Я ж ему, я ж сказал... На берегу еще!..
Филаретовна вздернула подбородок, посмотрела на мужа уничтожающим взглядом:
— Не беленись, коль сам наплутал. — Демонстративно ушла в избу.
— Гринька! — крутнулся Чумаков на месте и в два прыжка оказался возле мальчишки, цапнул за грудь, приподнял на кулаке, захрипел в лицо: — Я... я тебе сказал или... не сказал... чтоб все упрятали? Сказал или не сказал, щенок, а?!
— Я... я... я з-забыл. — Отцовский кулак, вместе с накрученной на него рубашкой, подпирал Гринькин подбородок, приподнимал Гриньку на цыпочки. — Меня сразу к Вавилкиным, к... к Митрясовым...
Чумаков яростно замахнулся:
— Гаденыш!
Артем повис на его занесенной руке.
— А ну, дядя! — Отшвырнул Чумакова в сторону.
У того прыгал подбородок, глаза плакали, без слез плакали. Обессиленно упал на ступеньку крыльца, почему-то удивился, опять заметив сидевшего на корточках Вавилкина, как показалось, безучастного, всего окутанного табачным дымом, одна белая капроновая шляпа светилась сквозь дым. Сказал вяло, обреченно:
— Шел бы ты отсюда, Илья Егорыч.
Вавилкин встал с корточек, потянул за собой сизую пелену к Чумакову, крякнул огорченно:
— Эх, а! «Шел бы отсюда!» А куда? Прав не имею... Вот рыбнадзор с участковым не велят уходить. — Перед Прохоренко даже руками развел: — Как можно в человеке ошибиться! Я на него бумагу, я на него хохотай... Тьфу, черти б его видели, то ходатайство!
Чумаков трудно поднялся со ступеньки, ни на кого не глядя, взошел на веранду и бухнулся за стол.
— Айда, пиши протокол, рыбнадзор. Хватит душу потрошить...
— Где, у кого сети покупали?
Чумаков через силу ухмыльнулся:
— Верблюд колючек столько не сгрызет за жизнь, сколько я сетей перевязал. Чай, на Урале вырос.
— А вязка вроде бы заводская, Чумаков...
— Моя вязка, надзор, моя, приглядись.
Внезапно он весь подобрался, расслабленные морщины лица обрели зримую жесткость, как два кривошипа, метнулись туда-сюда желваки под скулами. Он увидел потерянно блуждающего по сумеречному двору сына, свою «надежду», свое «продолжение». Обозлился на Гриньку (чего ходит, как в штаны наложил!). И вновь стал прежним Чумаковым — насмешливо-злым, бесстрашным. Своим настроем он и Вавилкина приободрил, тот затер подошвой очередной окурок, взялся звонить в больницу. Радостно сообщил:
— Нил Авдеич пришел в сознание! Состояние значительно, врач сказал, значительно улучшилось. — И он потер ладони.
— Всякое в жизни бывает, — поддержал его оптимизм Чумаков. — А тут... бес попутал!
— Бес-то бес, а повертка у тебя в лес, Ларионыч! — Откуда-то из сумерек двора впереди участкового шустро вынырнула Капочка, в свете лампочки на ее сбитой шестирублевой прическе серой тряпицей трепыхнулась паутина. Возле кучи сетей со звоном упало несколько концов крючковой снасти, брошенных ею. — Было-к подорвалась тащить... Экую страсть изготовил!
Прохоренко присел возле, потрогал крючья. Смазаны вазелином, чтоб в воде не ржавели, штук по сто привязано к каждому шнуру-хребтине, перехватывающему Урал почти от берега до берега. Страшная штука!
— Наготове, — говорит участковый. — Скоро севрюга из моря подойдет.
Капочка тоже пробует пальцем жало крючка:
— Страсть! Это за такую, поди, летось зацепился да захлебнулся мальчишечка?
— Позаботимся, шоб криминалисты сравнили ту снасть с этой. Состав стали, шнура, поводков, почерк изготовления.
— Вали в кучу, пинай с кручи! — негодующе отозвался Чумаков, ерзнул на табуретке, выругался шепотом. Замер сгорбленно, вглядываясь во всех исподлобья, словно запоминал до лучшего часа. Качнул седой гривой:
— Где правда, а? Столько добра людям делал... Теперь всяк норовит в морду пнуть... Не совестно, люди?
— Помолчи о своей совести, Ларионыч! Летошним снегом истаяла, утекла.
У Чумакова глаза полыхнули огнем, но он промолчал, лишь люто смерил взглядом Капочку с туфель до прически с зацепившейся паутиной. Неуютно почувствовала себя Капочка под его взглядом, забеспокоилась:
— Ты чего, ты чего так-то зыришь?
— А-а, разъязви тебя!..
— Некрасиво, Матвей Ларионыч, некрасиво, — вступился участковый, снимая с Капитолининых волос паутину и катая ее в пальцах. — Нехорошо оскорблять женщин... Не она виновата в том, что вы...