Зябко стянул на животе полы пиджака и повернул в избу. Ложиться не стал. Не зажигая света, застрекотал в кухне электробритвой, беря щетину на ощупь.
Умылся и вышел на ступеньку крыльца покурить.
Той же минутой в кухне вспыхнул свет. Зажурчала вода, звякнула посудина. Ясно: Филаретовна ставит чайник на газ. Хлопнула дверцей холодильника — масло достала. Ей тоже не спится. И у нее сегодня накоротке сон. Слышал, как ворочалась да вздыхала. Дело, конечно, не простое: смотрины, а там, глядишь, и свадьба. Онькин жених должон приехать нынче. Эка, скажи, пожалуйста, жених, зять! Глянем, что за сокола-беркута отхватила! Свои, поселочные, табуном ходили за ней — никого на дух не надо, а тут — на тебе. Поехала в район на бухгалтерские курсы да там и врезалась по самые жаберки в какого-то механизатора широчайшего профиля. Какой-то наезжий, из-под самого Минска будто бы. Хотя и широчайшего профиля, а, похоже, ни кола ни двора, ни внести ни вынести. Когда намекнул об этом Оньке, так зыркнула глазищами, что далее ему, отцу, и говорить расхотелось. Просто непонятно, отчего вдруг заробел перед ней. Филаретовна шепнула: «Ты уж не встревай, Ларионыч, я сама дощупаюсь до всего...» Шиш! И ей доченька отпела: «Если выйду — только за Артема!» Всегда уважительная такая, а тут — выпряглась. Не зря, верно, говорят: любовь зла...
Ладно, посмотрим, что он из себя, тот Артем. На то и смотрины. Пока что все его здесь ждут, правда, по-разному: кто с радостью, кто с любопытством, кто с тревогой. Филаретовна домашний торт на меду испекла, по собственному рецепту. Возлежит на столе в горнице, огромный, как мельничный жернов. Тоже гостя ждет.
В осиянных звездами кустах сирени за палисадником вдруг запел соловей, видно, молодой, не уверенный еще в себе. Запел, поперхнулся, смолк на минуту, будто воды глотнул из стакана, горло прополоскал. Вновь защелкал, свежо, сильно, прочищенным голосом.
Чумаков расслабленно улыбался:
— Наш, нашенский... Из заморских краев вернулся... Там, в сирени, у них и в прошлом году гнездо было...
Отворилась дверь сенцев, электричеством осветив широкую, сутуловатую спину, седой загривок сидящего на ступеньке Чумакова. В проеме остановилась Филаретовна в сатиновом халате с коротким, по круглый, полный локоть рукавом.
— Гриньку будить, что ли? Чай поспел...
— Буди.
Гринька вскочил в одних трусах, бегом сделал два круга по двору, за ним охотно увязался Полкан, звеня по проволоке цепью. На самодельном турнике в дальнем конце подворья покувыркался минуты две, вернулся запыханный, веселый.
«Хил постреленок, — с легкой укоризной, но любовно подумал Чумаков о сыне. — Турник придумал, бегает... Мышцы накачивает. В мореходы, слышь, слабых не берут... Вот пойдем сети проверять, накачивай, сколь хошь, на веслах с Уралом тоже потягаться не всяк сможет...»
— Айда, умывайся да пошли чай пить, — сказал он мягко.
— Слушаюсь! — дурашливо козырнул мальчишка.
После завтрака Гринька распахнул половинки тесовых ворот, залюбовался акварелью восхода, дымчатым разливом реки. Разлив нынче велик. По всему низкому левобережью деревья вошли в него, как язычники на крещенье. Воздух свеж, пахнет снеговой водой, нежным ароматом цветущего сада, цветущей сирени, с каждой секундой полнится птичьим щебетом.
Хорошо жить на свете!
Кинул к просветлевшему небу руки, ломающимся голосом продекламировал какие-то стихи, может, сам придумал:
В шар земной упираясь ногами,
Солнца шар держу над головой...
Так и стою меж двумя шарами —
Солнца шаром и шаром-Землей!..
— Хватит карг считать, — урезонил его Матвей Ларионыч, выкатывая из-под навеса тяжелый мотоцикл. — Ехать пора.
Гринька виновато метнулся к мотоциклу, покрутил рукоятку газа, открыл бензиновый краник, резко толкнул ногой заводной рычаг. Мотоцикл хлебнул предутренней свежести, заревел по-дурному, радостно, булгача собак, но Гринька сбросил обороты, и он заворковал тихо, мягко.
Матвей Ларионыч плотно закрыл ворота, забрался в люльку. Гринька сел за руль.
Повиляли меж кустов и деревьев поймы и воткнулись в густые заросли молодого осинника. Затолкали в них мотоцикл. Взяли припрятанные весла и по некрутому уклону, хлопая отвернутыми голенищами болотных резиновых сапог, спустились к воде. Тут ослепли от легшего на воду тумана. Но все же будару, как уральцы называют лодку, нашли на своем месте — под нависшим до самой воды кустом тальника. Гринька поплескал на уключины, чтоб не скрипели, отец не любил этого. Вода холоднющая и мутная, словно кулага, которую мать иногда варит из ржаной муки. Она и отец хлебают эту кисло-сладкую бурду, ложки облизывают, а Гринька с Оней лишь посмеиваются над родительской прихотью. Отец сердится: «Поулыбываетесь? А нас кулага вроде б в детство кидает, не было лакомства слаще... Избаловала вас советская власть!»
Сели. Гринька к веслам, отец — на корме. Отец сосредоточенно курил, положив на колени короткое рулевое весло, Гринька незаметно для него поеживался от сырости. Река величественна и молчалива, как ночь в степи. Солнце, похоже, взошло, но оно незримо за клубящимся белым туманом. Туман нехотя отрывается от воды, нехотя отодвигается, обнажая прибрежные кусты, теряя в них седые космы. Но вот с уклона шугнул ветерок, кучерявый ивняк морозно взблеснул изнанкой листа, туман дрогнул, заволновался, начал истаивать, рваться.
— С богом, — негромко говорит отец, выплевывая окурок и отталкиваясь кормовиком от берега.
Гринька налег на весла. Будара отвалила от глинистой кромки и сразу же попала в мощное течение. Продрогший Гринька, казалось ему, играючи управлялся веслами, шумно шлепал ими по воде. Хотелось, чтоб в эту минуту увидела его с высокого бережка одноклассница Лена, увидела б и подумала: «Какой он ловкий и сильный, настоящий казак!» Кинул взор на берег — пустынен, лишь одинокие тополя перекипают молодой листвой. И это только казалось ему, что гребет он ловко, упористо, на самом же деле будару несло почти у самого яра и они никак не могли оторваться от него.
Отец кинул сдержанно, недовольно:
— Чево частишь, чево частишь? Далее заноси весла-ти, далее, не спеши.
«Все-таки хорошо, что не видит Лена! — Гринька начинает грести реже, машистее, выравнивает дыхание, чуточку досадует на отца: — Мог бы и гребануть разок-другой кормовиком, подсобить! Знай, поруливает... Умри — не поможет... Еще и осмеёт, если что: какой же ты, дескать, уралец! А я просто отвык, в этом году отец ни разу не брал с собой, мол, у тебя десятый класс, выпускные на носу... Хорошо бы с мотором, да отец и слушать не хочет, дескать, что мотор, что сорока — одна сатана: оба выдают себя стрекотом, где б ни находились. А с мотором бы — хорошо... Лену прокатить!..»
Он поплевал в пылающие ладони, с новой силой рванул весла. Мало-помалу ему удалось справиться с бударой, она оторвалась от прибрежья и выкатилась на середину, на самое лихостремье. Оно с ярым усердием выматывало силы. Кажется, что лопасти не в воду входят, а в пластилин — так туги речные струи. Глянуть вправо-влево некогда. Видишь лишь свои прыгающие перед глазами мокрые кольца чуба да широкие, как морда сома, носки резиновых бахил, упертых в поперечную планку будары. То и дело приходится сдувать с кончика носа набегающие капли пота.
Вскоре будара пошла легче, бойче. Теперь Гринька имел время оглянуться. Оглядывался с удовольствием, будто сзади была стенка с отметинами, по которым видел, как быстро растет.
Яр просматривался далеко-далеко, а поселка за глубокой излучиной не было видно совсем. Будара острым свежеосмоленным носом бурунила медленные воды луговой поймы. Отец выправлял лодку навстречу этому умиротворенному меланхоличному течению. Изловчась, цепко ухватился за тальниковый куст, утопленный половодьем по самую маковку.
— Айда, делай роздых. А то, поди, скоро лизун-язык набок вывалишь.