Затем слухи, так сказать, разветвились, сконцентрировались на людях, играющих роли второго плана, на отдельных деталях повседневной жизни египетского двора. Говорили, например, что реально Востоком управляют парикмахерша Клеопатры и министр-евнух[103]; что Антоний теперь заботится лишь о том, чтобы при всех обстоятельствах ему подавали напитки и кушанья только в драгоценной посуде, — и даже малую и большую потребности не желает справлять иначе, как в горшок из литого золота. Рассказывали, наконец, что в день своего триумфа, когда Антоний поднялся к храму Сараписа, он приветствовал Клеопатру так, словно она была Юпитером Капитолийским.
И уточняли, что этого потребовала сама царица, а он ей подчинился. Потому что фактически уже стал ее слугой, ради любви к царице отрекся ото всего — вплоть до своего достоинства свободного человека и гражданина; он даже уже не краснеет, слыша, как она при каждом удобном случае бросает слова: «Это так же верно, как то, что я однажды покараю Рим!»
И, как всегда, клевета находила себе самую надежную опору в крупицах правды: действительно, в момент, когда он повел свои легионы в Персию, Антоний, игнорируя обвинения Октавиана, выдал всем солдатам щиты, украшенные монограммой Клеопатры, — как если бы и в самом деле царица пожелала, чтобы его соратники преклоняли перед ней колена, в знак уважения перед ее новым титулом «царица царей».
И тогда возмущение римлян достигло апогея, даже слухи на некоторое время прекратились: их место заняли сетования по поводу страданий Октавии и оскорблений, которые ей непрерывно приходится терпеть, — а между тем она не покинула дом своего супруга и продолжает воспитывать не только детей, коих родила Антонию, и своих детей от первого брака, но и двух сыновей Фульвии. Люди вспоминали о ее возрасте — ей было тридцать семь лет, как и Клеопатре, — и восхваляли ее красоту, которая, по их мнению, естественно, превосходила красоту египетской царицы. Наконец, подчеркивали, что всякий раз, когда у Антония появлялись важные дела в Риме, он направлял к ней своих друзей; и Октавия, всегда отличавшаяся душевным благородством, принимала их и всячески помогала им в исполнении их миссии.
К тому времени, когда сочувствующие закончили составлять список страданий «другой женщины», ненависть к Антонию и Клеопатре вновь обрела былую силу. И клеветническая кампания возобновилась — теперь она была еще более грязной и еще более ожесточенной, чем прежде.
* * *
Антоний и Клеопатра долго ее игнорировали. Это, несомненно, делалось намеренно; царица, вероятно, просто придерживалась правила, которое сформулировала для себя двадцать лет назад, когда впервые оказалась у кормила власти: никогда не показывать, что тебя задевают оскорбительные высказывания врага, которого ты презираешь. Очевидно, она не изменила своего мнения об Октавиане: считала его претенциозным ничтожеством, не имеющим никакого авторитета.
Антоний, как обычно, разделял ее точку зрения. Или, может быть, просто не спорил с царицей, потому что, как ему казалось, его ждали более важные дела: новая война в горах Армении.
Итак, во все время его отсутствия — до осени — александрийский дворец не отвечал на выпады Рима. В Риме же между тем клеветническая кампания набирала силу: там утверждали, что Антоний оставил для охраны Клеопатры большой отряд легионеров и что эти солдаты, как и он сам, повинуются каждому ее жесту и взгляду. Но до Клеопатры дошел и более тревожный слух: теперь ее тоже обвиняли в алкоголизме, из-за надписи, которую она повелела выгравировать на своем любимом перстне с аметистом, — Μέθη, «опьянение».
Клеопатра не стала оправдываться. Поняла ли она маневр Октавиана, осознала ли, что, направляя все свои стрелы на нее, он хочет представить ее любовника как жертву, а ее саму — как злую колдунью? Предпочла ли остаться в тени и, чтобы избежать ловушки, дать слово самому Антонию, когда он вернется? Да и стоит ли объяснять этим невеждам, что надпись на ее перстне подразумевает вовсе не пьянство, а священную одержимость приверженцев Диониса и Осириса, которая, как считается, открывает людям путь к познанию всех добродетелей? К тому же римляне, в своем большинстве, ничего не знают о Египте: даже те, кто не думает, что эта страна сплошь населена астрологами, шарлатанами и проститутками, непоколебимо убеждены в том, что все ее жители — пьянчуги. Пытаться доказать им противное, значит, попусту терять время — и унижать себя.
Однако именно в этом и состояла хитрость Октавиана: он хотел поймать царицу в ловушку ее собственной гордости, ее презрения. Ибо, игнорируя слух, пришедший из Рима, Клеопатра тем самым признавала, что она именно такова, какой ее рисует этот слух: владычица, которая без ума от самой себя, опьяненная собственным высокомерием, спесивая до такой степени, что отказывается признавать очевидное превосходство Волчицы над всеми народами ойкумены.
Так из-за одного лишь молчания царицы Октавиан получил решающее преимущество; и, незаметно для нее самой, стал подводить ее к тому, что было ему нужно: к войне, в которой надеялся нанести окончательное поражение и ей, и своему сопернику.
* * *
Это сразу же понял Антоний, когда в начале осени вернулся к Клеопатре, возобновив свой союз с мидийским царем и завершив усмирение Армении. Обнаружив, до какой степени разрослись слухи, и, очевидно, раздраженный их подлым характером, он решил нанести ответный удар и отправил Октавиану письмо, исполненное редкостной ярости и настолько злое, что оно — исключительный случай! — бережно хранилось последующими поколениями и дошло до наших дней.
По прошествии двух тысяч лет нас все еще поражает его полная раскованность, но никаких сомнений в подлинности этого документа нет. Впрочем, Антоний никогда не стеснялся прямо говорить то, что думает. «С чего ты озлобился? — грубо обращается он ко второму владыке мира. — Оттого, что я живу с царицей? Но она моя жена, и не со вчерашнего дня, а уже девять лет. А ты как будто живешь с одной Друзиллой? Будь мне неладно, если ты, пока читаешь это письмо, не переспал со своей Тертуллой, или Терентиллой, или Руфиллой, или Сальвией Титизенией, или со всеми сразу, — да и не все ли равно в конце концов, где и с кем ты путаешься?»[104]
Атака должна была сильно уязвить соперника: Антоний напоминает здесь о Ливии Друзилле, которую Октавиан соблазнил шесть лет назад, когда эта молодая женщина была замужем за другим и ходила на шестом месяце беременности. Октавиан женился на ней, потом постоянно ей изменял; но Ливия, которая была так же умна и амбициозна, как и ее муж, закрывала на это глаза и виртуозно играла роль матроны стародавних времен — занималась домашним хозяйством, прядением и ткачеством, была живым примером возвращения к древним традициям, к легендарным обычаям предков и к их нравственным нормам, которые Октавиан намеревался возродить в римском обществе (и которые сам не соблюдал — по крайней мере в том, что касалось его любовных похождений).
Таким образом, Ливия была одним из главных политических козырей Октавиана. И он почувствовал себя задетым за живое; а Антоний, как только это понял, уже не оставлял в покое больное место своего врага; видимо, той же зимой — которую он провел в Эфесе, вместе с Клеопатрой, — Антоний написал направленный против Октавиана памфлет «О моем пьянстве».
Попытался ли он объяснить в этом сочинении то, что не смогла или не захотела объяснить Клеопатра: мистический и философский аспекты своего культа Диониса? Или же просто ответил — в саркастическом тоне и свободно употребляя непристойные словечки — на те клеветнические обвинения, которыми на протяжении многих месяцев осыпал его Октавиан? Мы никогда этого не узнаем, ибо текст памфлета не сохранился — несомненно, потому, что, одержав победу, Октавиан приказал его уничтожить. Как бы то ни было, скорее всего, именно находясь в Эфесе, Антоний решил наносить своему шурину такие же низкие удары, какие сам от него получал.