И все же была, была у него другая сторона, под стать левому глазу: чувствительность, возбудимость, нервозность, ершистость, ранимость — иной раз того и гляди расплачется, вроде своей жены. (В той скандальной истории с Дега как раз и проявились обе стороны его характера.) Расщепление? Раздвоение? Сращение? Может, Анадиона тоже притягивала меня своей двойственностью? А если да, то почему — сам я, что ли, как-то раздвоен? Кто мне на это ответит? Я пошел позвонил на Эшли-плейс и пригласил монсеньора ближе к вечеру отобедать со мной. По счастью, он был свободен.
Район Шарлотт-Перси-стрит, как и вообще город к северу от Сохо, лучше всего в летнюю субботу: и небо яснее, и шуму меньше, и сумерки медлят — можно пообедать в свое удовольствие, закажи только столик у окна и спокойно наслаждайся пленэром, будто завсегдатай кафе. Мой гость был тут как нельзя более уместен: высоченный, виски с проседью, яркие серые глаза и все еще темные ресницы, под стоячим воротником лоснился красновато-лиловый треугольник, в розовом свете ламп поблескивали золотые запонки на твердых манжетах — так что даже наш престарелый официант любовался посетителем, словно явившимся из былых времен, когда здешнее заведение прославилось своим «шиком».
Это была отнюдь не первая моя встреча с Дезом Мораном после смерти нашей Аны. Насколько я знаю, во всякий свой родственный наезд в Дублин он непременно звонил мне — это по крайней мере, а чаще, пока Анадиона жила со мной по соседству, являлся без звонка поздно вечером в мой домик на Росмин-парк, побывав перед тем у нее, и мы засиживались, попивая что-нибудь, далеко за полночь: он терпеть не мог ложиться спать — может быть, опасался сновидений? А после того, как она переехала на Эйлсбери-роуд, мы распивали свою бутылку вина, пообедав вместе где-нибудь в городе. И этот лондонский вечер сначала протекал по заведенному ритуалу наших сложившихся, хотя и неровных отношений. Сперва мы вежливо осведомлялись о всеобщем здоровье; затем обменивались дублинскими и вестминстерскими слухами; затрагивали политические и религиозные темы («С кем вы нынче веруете? С консерваторами, либералами, лейбористами, коммунистами или с папской курией?»). Только обговорив все это и почав вторую бутылку вина, оба мы расстегивались и расслаблялись; тут он обычно походя упоминал Анадиону, а я как бы не замечал этого, переняв его тактичную уклончивость. Тогда наконец следовал всегдашний прямой вопрос: «Как у нее дела с Лесли? Семья держится?» — причем прямота его неизменно задевала меня, и задевала за живое, не потому, что я всегда отвечал неопределенно-утвердительно, не потому, что знал, что иначе никогда не отвечу, а из-за собственной боязни спросить ее вот так напрямик. Боязни ее ответа? Боязни его предугадать? Да нет, меня удерживало не то и не другое, а скорее воспоминание, как я единственный раз попробовал уговорить Ану стать моей женой.
— Ну почему же наконец, — сказал я ей тогда, — почему ты не хочешь порвать отношения, которые тебе самой заведомо в тягость? Ты ведь меня любишь! Ты ведь не любишь Реджи!
Она ответила сразу, и в словах ее не было жестокости, а была уверенность тщательно взвешенного решения:
— На него можно положиться.
Что было мудро с ее стороны. Затем женщины и выходят замуж.
Заново обнадежив монсеньора насчет прочности брака Анадионы, я чуть не стукнул кулаком по столу: меня взбесило прежде не возникавшее сопоставление, ставшее вдруг очевидным лишь потому, что недавно мне случилось перечесть любимую книгу — «Крылья голубки» Генри Джеймса. Припомнив ее, я почувствовал укол тайного сродства с язвительнейшим из подспудных значений иронического заглавия Джеймса, который называет свою богатую и умирающую голубицу-героиню «ангелом с пухлой чековой книжкой» и говорит о ее «унизанных каменьями крыльях». Это у меня сопоставилось с презрительным свидетельством Аны о Реджи — не говорю против Реджи, потому что все ее высказывания на его счет были скорее «против», чем «за», — о том, как она ему преподнесла сокровище — новорожденную дочь. «А он подарил мне жемчуга», — сказала она, фыркнув. Однако жемчуга-то она ничтоже сумняшеся носила, а за нею в свой черед и Анадиона. На Лесли тоже можно положиться? Во всяком случае, и это своего рода mariage de raison [35].
Дез выслушал ответ на ритуальный вопрос, отсалютовал мне стаканом — и, конечно, весь остаток вечера спокойно сбивал бы свой фирменный коктейль из безличных идей и обличительных сведений, если бы тайный повод для приглашения его к обеду, дополненный образом ожемчуженных голубиц — одна такая, роскошная и элегантная красавица, грудным голосом ворковала за соседним столиком, — не побудил бы меня разыграть на пробу мужской контрапункт брачной темы. Отхлебнув вина вслед за ним, я сказал, что оба мы видали виды, и опрометчиво продолжил:
— Кстати же, Дез, ваш Лесли — совсем не худший зять. На него таки можно положиться. Добытчик! Насколько я могу судить, он сейчас очень не худо расторговался, особенно в Соединенных Штатах. Как говорят у нас в Ирландии о хорошем муже, в семье от него сплошь прибыток. Разве нет?
Ничего не скажешь, il Monsignore отреагировал молниеносно.
Дез (покручивая бокал в руке). Мой Лесли? Тут на днях мой Лесли очень интересно рассказывал про вашего Джимми.
Я. Да мой брат Джимми давно погиб. Еще в 65-м.
Дез (невозмутимо). Он рассказывал про вашего сына Джимми. Который называет себя «мальчишка-эмигрант».
Я (ошеломленный словом «сын», точно грянувшись оземь или врезавшись в стену, очнулся и пришел в себя, но не вполне). Моего сына? Это любопытно. Как он с ним встретился? Где? Когда?
Дез. Когда демонстрировал свои работы на выставке четырех ирландцев в Филадельфии две недели назад. Знаете же, как ирландские американцы сбегаются на зов родины. И вот после выставки к нему подошел седовласый мужчина, сообщил, что его зовут Джимми Янгер, и спросил, не слышал ли он про такого ирландского журналиста — Роберта Бернарда Янгера. Лес сказал, что вы с ним жили бок о бок. Тот на это отозвался чрезвычайно странно — он сказал: «Может статься, это мой отец». «Может статься?»
Я. Ясно. (Ясно мне было и то, что Дез в упор рассматривает меня).
Дез. Лес не знал, что у вас есть сын. Я тоже этого не знал. Особенно позабавило Леса, что с виду он вам годится в отцы.
Я (пытаясь привстать с колен). Америка им впрок не идет.
Дез. Как это Лес вам ничего не говорил? Препоручил, что ли, Анадионе?
Я. Мы ведь с Лонгфилдами теперь не рядом живем.
Дез. А сын вам об этой встрече не писал?
Я. (Он, склонив голову набок, пристальным птичьим глазом следил, не покажется ли червяк из-под травы, и я испугался очередного подвоха.) Переписка со мной — сущее мучение.
Дез. Лес его даже пожалел, до того он смущался. Упомянул было, что его отец — боевик Восстания 1916-го. То есть это, выходит, либо вы, либо ваш старший брат? Вы тогда уже родились на свет? Или были мальчишкой? А через минуту он вроде бы дал понять, что и сам родился в 1916-м! Потом сказал, будто его отправили на время войны из Лондона в Ирландию — четырех лет от роду. Вы что, Б. Б., наделали кучу детей в своей пылкой юности? Или у этого парня была куча отцов?
Я отчаянно вспоминал Ану. Неужели я утаил это даже от нее?
Не мог я от нее ничего утаить! Неужели она утаила это даже от меня? Могла, вполне могла — мастерица была по части утайки, и мы оба ее сознательно допускали, чтоб не допускать неуважения друг к другу, — вот за такую утайку я теперь и расплачиваюсь.
Дез. Очень уж вы скрытничаете, Б. Б., вы мне и словом никогда не обмолвились, что были женаты. Развелись?
Я. Она попала под бомбежку в 1941-м. Потеряла зрение, была контужена, позже умерла.
Дез. Ох, извините.
Я. Я мог только казниться из-за ребенка. Что мне было делать?