Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Дурная это была осень. Когда я сказал Анадионе, густая краска медленно, словно наполняя сосуд, залила ее лицо от подбородка до бровей, а на лбу выступили капли пота; потом сосуд опустел, а ее лицо мгновенно стало мертвенно-серым. Ноги под нею подкосились, она села на стул. В этот миг ей пришлось признать всю ту правду о Лесли, которую она, должно быть, давно подозревала. Она сказала:

— О суде и речи быть не может. У меня есть кой-какие сбережения. Я расплачусь с клиентом.

После долгих перекоров она разрешила мне притвориться перед Лесли, будто я морочу клиенту голову: даже таким образом вовсе избежать неприятных сцен было нельзя, но можно было умерить их пафос.

— Только вот поверит ли он нам? — спросил я.

Она угрюмо посмотрела на меня.

— Он всегда верит тому, чему верить удобнее всего. Важнее другое — сможешь ли ты после этого с ним работать.

Я покачал головой, взял и сжал ее руку.

— Единственно важно — сможешь ли ты после этого с ним жить.

Она обратила на меня тусклый взгляд. (Очень серьезная или очень взволнованная, она обычно выглядела глуповато.)

— Мне повезло. Мои бедные покойные тетушки, наверно, приглядывают за мной. Поеду поживу до осени в Угодье. А там посмотрим.

Совсем без задней мысли; в отличие от матери, у нее не было драматического таланта — чересчур прямодушна; и все же я расслышал в этих словах приглашение.

На той же неделе она самолично вступила во владение Угодьем ффренчей. Я отвез туда ее и Нану, рыженькую десятилетнюю девочку, которая была в восторге: целое путешествие с приключениями! — и провел там несколько дней, помогал хоть как-то благоустроить три комнаты и кухню. Август выдался погожий, и никаких неудобств мы не испытывали. Обедать и за покупками ездили в ближние городки Бирр и Баллинасло. Возвращались оттуда ввечеру, и окутанный темнотой высокий старинный дом не казался ни ветхим, ни покинутым: только фары вдруг высвечивали заколоченное окно или покоробленный шифер на крыше пристройки, и мне обычно думалось, что, поезди она сюда лет десять, она бы этот дом наверняка обжила, хотя совсем поселиться в нем не смогла бы. Но в те блаженные дни никто из нас так далеко не загадывал, разве что у девочки были какие-нибудь такие мечтания.

Анадиона пробыла там до поздней осени. Вторым ее домом усадьба не сделалась, зато служила ей постоянным прибежищем до самой смерти мужа. Она почти сроднилась с нею: отчасти потому, что чувствовала себя последним представителем рода ффренчей, отчасти же потому, что была там так счастлива в отрочестве. С этим неуютным старым домом связаны многие счастливейшие дни моей жизни.

Счастливейшие? «Счастливей тогда? — вопрошал мистер Блум от лица всего человечества. — Счастливей теперь?» У меня сохранилось любовное письмо, которое я оставил ей, уезжая, в тот августовский вечер, на вершине взаимного обожания. Очаровательное письмо, и она была им очарована.

Моя любимая, сегодня перед сном ты найдешь этот сложенный вчетверо листок у себя на подушке, в «нашей» комнате, и ты улыбнешься, правда? Мне так нужна эта улыбка твоих милых, прекрасных, исплаканных глаз. Спи, моя ненаглядная Анадиона. Пусть тебе снится, как я люблю тебя. Как лежу у твоих ног. И помни во сне, что ты моя любовь. Помни, что я не могу жить без тебя. Что я о тебе все время думаю. Пусть тебе снится даже, что я пишу тебе и что ты, перед тем как заснуть, нашла у себя на подушке этот листок, что проснулась — и сон оказался явью; спи, я целую твои маленькие ножки и твои большие глаза. Твой влюбленный Биби.

Я — любовник осмотрительный, я никогда не пишу адреса, обхожусь без фамилии возлюбленной и без своей. А очарована она была недаром — письмо это написал Виктор Гюго своей всегдашней любовнице Жюльетте Друэ. Я его примерно помнил из книги, которая была у меня в прежней жизни, «Любовные письма разных стран». В конце-то концов, думал я, в письме важен дух, а не буква. Мне все равно так хорошо в жизни не написать. Впоследствии я читал про Бальзака, что он часто посылал женщинам любовные письма, взятые из собственных романов, — и точно, в «Луи Ламбере» одно такое обнаружилось. Я его тут же послал моей дорогой Анадионе. И еще одно письмо ей от меня, тоже написанное Гюго, в конце концов попало обратно ко мне. Оно поныне дышит лаской и теплотой, хотя и приспособлено к подвернувшемуся случаю, чтобы доставить ей нечаянную радость.

Любимая, я все лелею трепетную память прошлой ночи в отеле Морана, когда я, Биби, снова стал самым счастливым и гордым человеком на свете. Признаюсь, что такой полноты нежности к тебе и твоей ответной нежности я еще не испытывал. Конверт с этим письмом ты примешь сначала за извещение Ирландского департамента налоговых сборов: и прекрасно, потому что настоящим я шлю тебе подлинное свидетельство данного моего сердечного достояния, и документ действителен вперед на всю мою земную жизнь. В любой день, час или минуту, когда ты соблаговолишь мне его предъявить, я торжественно обязуюсь представить тебе вышеуказанное сердце не бедней теперешнего — переполненным одной лишь любовью, любовью к тебе, и мечтанием о тебе единственной. Подписано в Дублине сего 14 июля 1878 года в 4 часа пополудни.

Я подписался «Б. Б.» и приписал: «Документ засвидетельствован тысячей поцелуев».

Я только забыл переменить год на 1978-й, и она поддразнила меня этой ошибочкой.

— Всего-то на столетие! — рассмеялся я. — Значит, мы на сто лет дольше друг друга любим! — И мы снова принялись целоваться.

Таким-то образом и составился квартет: Лесли Лонгфилд, Анадиона Лонгфилд, Дез Моран и Боб Янгер — трое мужчин, некогда подвластных матери и по наследству перешедших в кабалу к дочери: ее муж, отец и любовник. Предположительно, каждый из нас раньше или позже задавался одним и тем же вопросом насчет остальных, по-разному его формулируя: «Что, по стопам матери пошла?» — думали Лесли с Дезом; и священник успокаивал себя: «Слава богу, он ей не пара, старый греховодник, хотя что-то он чересчур моложав?»; а я любопытствовал: «Случалось ли ей плакать у Лесли на плече?» — и каждый готов был усомниться в преданности двух других, но всякий раз ревность нашу умеряло сочувствие к собратьям-невольникам.

Как мне было не понимать, как не догадываться, до чего тяжело дались Дезу Морану долгие годы разлуки со своей подрастающей девочкой: сначала с «перильным ребенком» на Фицуильям-сквер, которого он хотя бы один раз — по свидетельству ее няни Денизы — мог увидеть над лестницей, если бы поднял глаза; между ними встали военные годы во Франции, в Африке, Италии, Германии, а она тем временем росла себе и росла возле своего Шаннона с дочерями тамошних ремесленников. А может, во время войны ему было как-то легче. Девочка и река миражом растворялись в африканской пустыне, терялись в сицилийском знойном мареве, забывались в медлительном продвижении к северу через Таранто, Бриндизи, Бари, когда они на пути в Рим в клубах белой пыли ползком кровянили землю от деревушки к деревушке — нищей, разграбленной, смердящей. Это было в 1943-м, ей шел двенадцатый год, а он переступил за половину обещанного в библии семидесятилетия. Он проживет еще долго и много раз свидится с нею, но никогда ему не наверстать те ее милые, беспечные годы в Банахере. Она останется для него незнакомкой и в раннем девичестве, когда променяет свою заросшую камышами, широкую, точно озеро, обжитую утками реку на дублинскую речушку, стиснутую черным гранитом, единственный банахерский мост — на запруженные городской толпой мосты и улицы, сельский монастырь Святого Сердца Иисусова — на пресловутый дублинский колледж Святой Троицы, где вечно гомонят шумливые юнцы и девицы. И не увидит он ее ни в Лондоне, ни в Париже, ни потом опять в Лондоне. У нас с ним были веские причины завидовать Лесли Лонгфилду, который многие годы безраздельно владел ее жизнью.

А тот лишь после того, как я влюбился в его жену, возымел ко мне более нежели чисто профессиональный интерес, уместный по отношению к репортеру — глашатаю новостей искусства. (Искусствоведом я себя никогда не называл.) Лет уже десять, как Анадиона была моей любовницей, когда июльским утром, во время деловой лондонской поездки, я вспомнил его в Британском музее, возле небольшой греческой статуэтки или изваяния, именовавшегося двойной Гермой или Гермесом. Оно изображало две сугубо несхожие головы затылок к затылку, видимо, как я потом сообразил, Афродиту-Венеру и Гермеса-Меркурия, красавчика в крылатых сандалиях, хитроумного, злокозненного, пронырливого, жуликоватого торгаша и посланника богов. Эта парочка — опять-таки сообразил я — произвела на свет Гермафродита. Глядя на это скульптурное единство противоположностей, я въявь увидел перед собой Лонгфилда, его ладную, гибкую, крепко сбитую фигуру — вылитый Джимми Кэгни, боксер-легковес, — его левый задумчивый глаз художника и острый, опасный, злокозненный блеск правого глаза. (Действительный характер человека всегда выдает правый глаз; левый, невыразительно-зазывный, обращен к публике. Я на него и не смотрю.) Стоя перед мужской личиной Гермы, я подумал, что этим-то — хитроумием, расчетливостью, житейским опытом, удачливостью, едва ли не подозрительной, — Лес Лонгфилд и завлек мою доверчивую, пылкую, простосердечную Анадиону, совершенно не от мира сего, но ох как жаждущую освоиться в жизни. Представляю, как она, чувствуя себя совсем уж беззащитной, говорила ему: «Ты ведь будешь меня беречь?» — и, сказать по чести, он таки оберегал ее на свой, в конечном счете неприемлемый, лад; опять же не сомневаюсь, что оберегал с удовольствием, в роли героя битвы Ars contra Mundum [34].

вернуться

34

Искусство против Мира (лат.).

39
{"b":"223427","o":1}