Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я пишу это еще через год на Росмин-парк. Сегодня у меня, между прочим, день рождения, мне капризной милостью божией сто шестнадцать, я родился заново пятьдесят один год назад. Мне осталось жить четырнадцать лет. Жить? В полном сознании впадать в детство. Мартовский ветер с Дублинского залива мчится, распушившись, как белый заяц, на юго-запад через Росмин-парк. Скоро ли я буду спать один? Прошлой ночью, раздеваясь, она сказала:

— Ты похож на теплого котика, очень юного котика, который разлегся у меня на софе и лениво точит коготки о парчевую обивку.

«Юный» — это мне в упрек? Или она дразнилась? Я овладел ею, как юный турок. Но много ли нам осталось?

Я на пути к тринадцати годам.

Часть пятая

ПРОЩАЛЬНАЯ 2030

Он стал прелестным мальчиком, стройным, ясноглазым, простодушным, восторженным, во многих отношениях, как я в сердцах говаривала, бестолочью, то есть по-взрослому глупым, но с огромным запасом любви, открытым для всякого, кто способен любить и быть любимым. Тогда в Риме, увидев, как он проходит за барьер на выдачу багажа, я припомнила давние времена, когда мы отправились из Парижа в наше беззаконное свадебное путешествие, и он, мне на удивление, вдруг попросил: «Не изменяй мне». Я не поняла и до сих пор не понимаю, отчего он выговорил эти три слова, но из них было понятно, что он-то всегда мне будет верен, что это не просто словесная подмазка, что он и был мне верен всегда, хотя потом слова эти часто бередили мне совесть, ну, или досаждали мне, во всяком случае, выработали у меня обостренную реакцию на малейшее самоискажение своего идеального образа. Они не выходили у меня из памяти в Хельсинки, где я пленила рыжего француза-структуралиста, а он меня, и когда он наконец объяснился, я мгновенно ответила (трепеща с головы до ног):

— Нет, но видит бог, не потому, что не хочу, а меня в Риме ждет совсем молодой парнишка!

Он присвистнул.

— А чем он, по-вашему, нынче ночью занимается в Риме?

И как только я сказала:

— В том-то и дело, черт его побери, что нет! — сразу же устыдилась своих всего-то двух с половиной, самое большее трех измен с тех пор, как я лишила его собственного дома, семейного очага и ложа пять лет назад. Я могла бы оправдываться: у меня, в конце концов, дочь, и, вернись он из Штатов, могла бы я заметить — жизнь моя кончена, я превращусь (это очевидно) из рассудительной, выдержанной академической дамы в сентиментальную старую дуру, влюбленную в молокососа, ну, конечно, в соку — было бы о чем! — довольно красивого, хорошо обеспеченного, ежечасно повторяющего мне, что я — его ясное солнышко и золотая луна, и, клянусь, не ради красного словца.

В благодарность я подарила ему свое бабье лето. А он отдарил меня своим мальчишеским телом, своей весенней порой, порой птичьих песен и витья гнезд, цветущих нарциссов и распускающихся почек, хотя в моем смятенном сознании и брезжило, что это вовсе не зачатки и предвестия грядущего лета, а начало конца его жизни. И что же мне остается? Профессор философии, женщина с сединой в волосах, морщинками под ушами, дряблыми мешочками кожи на локтях, и большеглазое, лепечущее и лопочущее, докучливое и обожаемое дитя у меня на коленях, которое умоляет снова объяснить ему учение Декарта о врожденных идеях. Однако же я любила своего любовника тающим ребенком еще больше, чем молодеющим мужчиной, хотя, разумеется, совсем по-другому.

Уже в аэропорту Леонардо да Винчи меня встревожил прилив утробного материнского счастья при виде улыбающегося мальчика, возникшего из пятилетней мглы своего жертвенного изгнания и шествующего с охапкой зачехленных теннисных ракеток, точно причетник с цветами к алтарю. (В жизни он не увлекался спортивными играми. Видимо, Америка сделала свое дело на пару с юностью.) Признаюсь, вторая моя мысль была холодновато-насмешливая: «Что люди скажут?» А третья — испуганно-трезвая: «Может, мои чувства неестественны? Может, это извращение?» Один лишь нерешительный шаг — и через скалы и рифы здравых запретов переплеснулся пенный вал возможного безумия («так скажем, эдак устроим») — такая у него была омолаживающая улыбка, так отрадно повеяло от него невозвратным временем. Снова молодость? Два? Больше! Три, снова три с половиной года юности? Может быть, женщина крепче меня духом и устояла бы перед этим Фаустовым искушением. Я не устояла.

Неделю за неделей он изводил меня своими «философскими» идеями. (Ради всего святого, почему люди, никогда философии не изучавшие — биржевые маклеры, страховые агенты, фининспекторы, — всегда лезут ко мне со своей доморощенной «философией»?) Он стрекотал о Плюрализме, Времени, Переменах и Прерывности. Как ни странно, иногда он мне от этого еще больше нравился, так это было по-юношески, а я без памяти любила в нем мальчишку. К тому же, мне ли пенять ему за то, что он хочет, чтобы Время прервалось, когда самой мне только и надо, чтобы оно повернуло вспять. Я смеялась, глядя, как он радостно упивается вневременностью Рима когда и где угодно: так, однажды в УПИМ (итальянский «Вулворт»), куда я зашла купить молнию, а он заварочный чайник — в нашем отеле заваривали бурду, — он посмотрел из окна верхнего этажа на пьяцца Колонна с витым столпом Марку Аврелию Антонину и сказал:

— Смотри! Благороднейшему из римлян! Великому стоику. Первому человеку, который сказал, что Время — река столь быстротечная, что, едва успев появиться в волнах, одно сменяется другим, а это третьим, пока мы не привыкаем верить, что все происходящее непременно происходило раньше, так же, как созревали урожаи и благоухали летние розы.

Я и сейчас вижу, как он стоит у окна и смотрит на загаженный Тибр, думая, разумеется, — как писал и величайший из Антониев, — что вселенная — это Перемена, и наша краткая жизнь в ней такова, какой нам угодно себе ее воображать.

— Нана! Это самый древний в мире город непрерывной жизни. Все прочие лежат в развалинах или зачахли. Фивы, Афины, Вавилон. Даже Иерусалим. Только здесь напластовалось время.

Он потрогал подоконник и поглядел на стертый слой пыли.

— Цезарь? — прошептал он.

Я обвела указательным пальцем его милый подбородок.

— Очень может быть! Но, дорогой мой, я все-таки хочу купить себе молнию.

Он вздохнул.

— А я — заварочный чайник.

Он был прав. В Риме чувства действительно многослойны. Скольким людям в каждом поколении приходится бежать оттуда в Сиену или Флоренцию, где вопросы и ответы проще и определенней. Рим — это органичное множество. В полноте своей оно доступно лишь множественному сознанию, адекватному его вневременной тождественности и бесконечному разнообразию.

Теперь, когда он отдаляется от меня, и отдалился уже настолько, что виден более отчетливо, его навязчивая идея множественности кажется мне порождением очень длительной жизни, в течение которой его донимало и угнетало уравнение Время-Перемена-Повторение-Искажение. Вполне вероятно, что, если бы каждый из нас жил гораздо дольше обычного и сохранял, подобно ему, все свои физические и умственные способности, мы бы становились все многообразнее и, часто испытывая свое многообразие на опыте, не умудрялись бы на свой счет, а теряли ясное представление о себе. Мы часто говорили с ним о йейтсовских напрасных поисках «Единства бытия», и, когда доходило до конкретных примеров, мы волей-неволей соглашались, что в действительности все те мужчины и женщины, которые служат образцами идеально цельных натур, просто культивировали один аспект своей личности в ущерб всем остальным.

В это туманное утро мне вдруг припомнилось, как он, примерно лет в одиннадцать, рассказал мне, проснувшись таким же туманным утром, что ему снилось, будто он попал в свое утраченное детство и ему надо разыскать портного по фамилии Холмс, у которого, он знает, можно купить костюм из ирландского домотканого твида, «крапчатого, как вереск», за три фунта, а живет он в каком-то исчезнувшем из памяти закоулке старого дублинского Приволья, района, именовавшегося так потому, что он был когда-то окружен стеной, защищавшей горожан от бездомных ирландцев, засевших, подобно обездоленным краснокожим, на западном взгорье. Искомую улочку нерадивый писатель назвал бы диккенсовской: вовсе не живописная, замусоренная и даже запущенная, уже в его детстве доживавшая свой век, не совсем трущобная, но вроде того, улочка, где ютятся старые грязноватые лавчонки с мелкими торговцами, жадными и цепкими, где тусклые электрические лампочки без абажуров бессмысленно светятся в голых окнах. Во сне он стенал: «Куда подевался старик Холмс со своим твидом?» — и блуждал при фонарном свете по улицам пыльного дублинского пограничья датчан и норманнов, ирландцев и англо-ирландцев: Ситрик Силкберд покоится в склепе собора Крайстчерч, а труп Стронгбоу простерт в нефе, сэр Генри Сидней в Замке, Декан Свифт, Роберт Эммет, повешенный рядом с былым кварталом ткачей, лорд Эдвард Фицджеральд, застреленный майором Сэрром. Этот сон, как я поняла, необычайно подействовал на него. Расспрашивая его, чтобы выяснить почему, я обнаружила, что домотканый костюм, «крапчатый, как вереск», репьем приставший к его помраченной памяти больше сотни лет назад, был символом некоего желанного образа жизни: то ли сам он так жил, то ли соприкоснулся с ним, то ли догадался о нем в детстве или в юности; простой, неспешный и мирный быт, как небо от земли, отличный от нынешней обыденщины с ее гонкой, грубостью, алчностью, куплей-продажей; туда же, наверно, и его повышенная юношеская чувственность, с которой он не мог примириться и которую не мог не утолять, — словом, символом чего-то столь «желанного» (как я выразилась) и столь же недостижимого, как родина в воображении изгнанника: увидев ее, он ее не узнает.

77
{"b":"223427","o":1}