— Ну, и как, выяснила ты, отчего я грустил?
— Еще бы. Ты мучился вопросом, обручаться тебе или не обручаться. Мы разобрались в том, что есть обручение. А проникнувшись обоюдным дружеским чувством, пошли в Национальную галерею и уселись там поговорить о Жизни, Любви и Идеалах, о Жизненном Опыте, о Мужестве, Истине и Достоинстве. Ты сообщил мне, что ты журналист. И завел речь о Германии. Союзники, сказал ты мне, условились о выводе войск из Рура, а Рур — это оккупированная после войны часть Германии. Таким образом, сказал ты, война закончилась. В 1924 году! И добавил, что таким образом начата следующая война. Меня это потрясло. Я ничего не слышала о человеке, о котором ты упомянул, — об Адольфе Гитлере. Он, кажется, сидел тогда в тюрьме. Много у меня было поклонников, но ты один говорил не только о себе. И я тут же в тебя влюбилась.
— Но ты же едва успела обручиться со своим будущим мужем!
Она присвистнула.
— А ты сегодня, если верить тебе, два часа, как познакомился со мной, и смотрите, пожалуйста. Лежишь, голым-голенький, в постели с незнакомой женщиной.
— Где же я жил в 1924 году?
— В Лондоне, но ты сказал, что собираешься переехать в Колчестер, работать на тамошнюю «Ивнинг газетт». Я потому это помню, что восхитилась твоими словами: ты, мол, «в данный момент» европейский обозреватель коркского «Экзаминера», а вскоре будешь обозревать новости искусства для колчестерской «Газетт». И твой брат Джим как раз в тот день приехал в Лондон: он освещал спортивную жизнь в ньюкаслской газете. Я была ужасно заинтригована. Никогда прежде не думала, что журналисты могут освещать жизнь. Мне почудилось, будто я попала прямо на кухню событий, на Флит-стрит. Чтоб тебя проверить, я предложила, раз уж мы в галерее, заодно посмотреть картины и убедилась, что бог там тебя знает насчет Европы, а вот в живописи ты знаток: я тайком от тебя взглянула на табличку под картиной Гоццоли и для подвоха говорю: «Смотрите-ка, это наверняка Джорджоне!» — а ты очень величественно отозвался: «Подделка, вероятно! По-моему, это поздний Сассетта. К тому же, как сказал Пейтер о Джорджоне, всякое искусство ищет уподобиться музыке. А вы разве слышите музыку, глядя на эту вещь?» Джорджоне! С какой высоты все это было произнесено!
— Ну и память у тебя!
— Портативный магнитофончик. И если уж я тебе говорю, что ты два года освещал искусство в шеффилдском «Телеграфе», то будь уверен, что так оно и было.
— Неужели?
— Посмотрев картины, мы зашли в кафе за галереей, возле Ирвинг-стрит, ты взглянул через улицу на Гаррик-клуб и спросил, не хочу ли я пойти в театр. Твой братец из Ньюкасла предлагал тебе два билета в партер в «Олдуич», полученные от редактора «Морнинг пост», некоего Э. Б. Осборна, который сам идти не захотел, усомнившись, что спектакль того стоит. Давали фарс Бена Трэверса, играли Том Уоллс и Ральф Линн, и я согласилась на условии, что кормлю тебя обедом в Сохо; поспорили и решили поделить расходы. Мне, как дочке виноторговца, предоставлялось платить за вино.
— Ты же только что говорила…
— Знаю, знаю, что он был врач. Но я же должна была как-нибудь поставить на своем. Я выбрала «Понте-Кане». Как видишь, моей памяти можно вполне доверять.
— А тебе можно доверять?
— Проверяй. Мы обедали в итальянском ресторанчике на Фрит-стрит. Я заказала tette di vacca — думала, что это телячьи мозги, а это оказались четыре коровьих соска, выложенные на тарелке рядком, точно белые сосиски. Ты поинтересовался, что это за кушанье, а я не стала тебя расстраивать: такие, говорю, сосиски, и съела их, к черту, вместе с молочной подливкой. Весь спектакль мы держались за руки, я радовалась каждой реплике и думала, что это самый несчастный вечер в моей жизни, потому что, если бы ты мне сделал предложение, я бы за тебя пошла, а ты, я знала, не сделаешь — из-за этой своей глупой телки. Мне нужно было к Виктории, на метро; ты посадил меня в такси, и я на прощанье сказала тебе, уже из окна: «Я вас буду помнить целую вечность», и ты мне то же самое сказал, а увиделись мы снова только через пять лет.
Мы лежали молча и следили за беглыми небесными отсветами на потолке, словно за шествием света и теней нашей молодости.
Мне виделся двадцатичетырехлетний молодой человек, склоненный к окну автомобиля на Стрэнде и говорящий девушке, что он тоже будет помнить ее целую вечность; автомобиль отъезжает от тротуара и увозит ее к реке, а там по набережной к Виктории, на станцию метро. Будет она, должно быть, сидеть в вагоне поезда Районной линии и всю дорогу до Кью-Гарденз радостно вспоминать: «Что за день!», давиться смешком: «Знал бы Реджи!», или думать: «А что, и правда пошла бы, если б он попросил!», или «Чудесно! Однако! Ах! Ладно!»
И вот так все те пять блаженных лет, что нам выпало пробыть вместе после столь позднего воссоединения, я снова и снова возвращал ее к прошлому, точно археолог, реконструирующий древний выщербленный мозаичный пол во впадинах, как море в час отлива. Бывало, я и проверял ее, по привычке и для пущего удовольствия. И выходило:
— Ну, вот и наш фонтан! Что, может, хватит тебе сомневаться? А это наш старый дом: сюда, в Кью-Гарденз, мы переехали с Олд Бромптон-роуд. Отсюда я каждое утро ездила на метро в школу возле Слоун-сквер. В женскую школу Франсиса Холланда. Нет, не католическую! Мать у меня была набожная католичка; отец отошел от религии, расстался с Ирландией и отбросил половину имени. Он был урожденный Маккарти, но в Англии стал практиковать под фамилией Карти. Он исповедовал терпимость, а насчет меня решалось, как удобнее. Потом, когда я перешла в школу к Верным Приспешникам Иисусовым, близ Айлуорта, я сделалась очень набожной. Это, в числе прочего, сильно привлекало Реджи, врача-иноверца в католическом Дублине. Благочестивые пациенты говорили: «Ладно уж, хоть жена у него католичка». Ты вот тоже, — она погладила мне плечо, — пожалуй что и католик. Смотри! Вон наш театр «Олдуич»! Почему бы нам не зайти в Национальную галерею и не выпить чаю за нашим столиком? Но, увы и ах, ресторанчика нашего больше нет.
В тот самый первый день, лежа рядом со мной, закинув руки за голову и глядя в потолок, она упомянула про Ниццу.
— Забавно получилось нынче утром у Анадионы, когда я показала на тебя Реджи. «Вот, — говорю, — и Бобби Янгер объявился, сколько лет мы его не видели!» Он тебя толком не помнил. «А где, — говорит, — мы с ним встречались?» Я говорю: «Что за вздор! Или ты нарочно притворяешься, будто не помнишь ту ночь в Ницце?» Он говорит: «Конечно, я помню ту дивную ночь в Ницце, но он-то при чем?» Полное затмение памяти. Правда, он тогда был под хорошим градусом. И действительно, все-таки тридцать пять лет прошло. Теперь он без пяти минут алкоголик. А потом Анадиона представляет мне тебя, а ты, оказывается, забыл меня! Здравствуйте! Что я, притягиваю помешанных?
— Расскажи мне про Ниццу.
— Про 1930-й?
Ее голова покоилась на подушках возле моей; я слушал ее голос и различал тихое бульканье всплывавшей и нырявшей вглубь Истины — и понял раз и навсегда, что приятнее всего улавливать внезапные превращения ее перечней событий в оперные арии, сообразуемые с ее же либретто былого. Не то чтобы она, воображая и присочиняя, обманывалась или хотела обмануть меня. Я со своей стороны всего-навсего пытался, сначала вполне насладившись оперной импровизацией, затем притянуть этого многоцветного воздушного змея к земле, посадить его на траву — без малейшего толку, потому что, до чего бы я ни доискивался, она-то вела речь совсем о другом и передавала только свое отношение к делу, предлагала не факты, а свой стиль жизни. Так и установилось в тот ознаменованный супружеской изменой тихий воскресный день, когда по улице за оградой расхаживал скучающий охранник в голубой рубашке, красное солнце на японском флаге обвисло овалом и редко-редко проезжала машина.
— Как прекрасно, что ты снова со мной. Я уж начала бояться, не заболел ли ты. Или, чего доброго, в религию ударился? В давние годы ты был такой замшелый пуританин. Но с тех пор ты многому научился. Да и я тоже. Поцелуй меня еще раз!