— Расскажи мне про Ниццу. Как я там оказался в 1930-м? И почему вместе с твоим мужем? И почему я был замшелый пуританин? Почему ты говоришь, что я многому научился?
— Теперь ты никакой не пуританин. Много лет тебе понадобилось, чтобы «отпеть печали, избыть заботы». «Дон Кихот». Книга третья. Почему ты был вместе с Реджи? В Ницце? В 1930-м? Ты даже это забыл? Даже это? Такого быть не может!
— Очень жаль, если это так важно. Ана! Сегодня утром при мне кто-то назвал мужчину с седыми баками «ффренч». Мне сказали, что он твой муж. Я его видел первый раз в жизни.
Тут-то и начал развертываться свиток. По-японски, справа налево.
— Первый раз ты встретился с Реджи в 1929-м, за два дня до Рождества и через пять лет и несколько месяцев после нашей встречи у фонтанов. Встретился ты с ним здесь в Дублине, у меня в ужасном доме на Фицуильям-сквер, который отец подарил нам на свадьбу по наущению Реджи. До этого я восемнадцать лет прожила в нашем скромном, буржуазном пригородном особняке в Кью-Гарденз. По сравнению с ним этот вычурный дом на площади был просто омерзителен. И фальшив. Расчетливая сентиментальность пополам с чванством — очень в духе Реджи. Наш брак и распался главным образом из-за этого дутого дома.
Я покосился на ее профиль над подушкой.
— Он же до сих пор твой муж.
— Номинально. Он говорил, что любит Фицуильям-сквер. Что она гармонирует с его профессией. Что она такая почтенная, благообразная, привычная, вся из восемнадцатого века. Что это внушает доверие. И утверждал, что зрелище добротности, солидности и прочного достатка поразительно ободряет беременных женщин. Словом, если дублинский гинеколог хочет преуспеть на своем поприще, то предел его мечтаний — медная табличка не где-нибудь, а только на Фицуильям-сквер. Ты хоть помнишь эту площадь?
— Одна из наиболее сохранившихся площадей Европы восемнадцатого столетия.
— Это на открытке. А вот побегай-ка по тамошним лестницам: лифта ведь нет. И центрального отопления нет. Гниль и труха. В уборную идешь, как в прорубь ныряешь. Кухни — сущие застенки. Включаешь свет — разбегаются тараканы. За десять лет у меня перебывало сотни две служанок. Наверху стужа, в цоколе сырость. Стало чуть получше, когда родилась Анадиона и поневоле пришлось обзавестись лифтом, центральным отоплением и внутренним телефоном. Денег ухлопали! Но я сказала Реджи, что иначе уйду от него; чего другого, а этого он, конечно, допустить не мог. Ему уже хватало, что он протестант во святой Ирландии. Особенно когда началось Святое Обновление. Очень мне было на руку это Святое Обновление. Пресвятая Матерь-Церковь дала мне полную власть над Реджи. Стоило мне только намекнуть на развод, и он белел от страха — ведь я могла отнять у него единственную радость, его драгоценную карьеру. Но, когда ты меня навестил, под Рождество двадцать девятого года, никакого лифта и отопления, конечно, еще не было. Не вспоминается?
— Не вспоминается.
— Мы уселись поближе к камину и пили горячий грог, чтобы согреться. Было около пяти часов. Я вдруг поднялась, отошла к высокому окну с теплым стаканом в озябшей руке и стала смотреть на сквер посреди площади. Одинокий уличный фонарь. Туман. Мне еле-еле видна была ограда сквера, деревьев не видать…
Если бы я тогда лучше ее знал, я бы улыбался в предвкушении. Гаснут огни. Под аплодисменты возникает дирижер. Поднимается дирижерская палочка. Увертюра. Занавес раздвигается. Старинная площадь в Дублине; гостиная на втором этаже фешенебельного дома. Время: 1929 год. Ана ффренч стоит у окна со стаканом в руке. Роберто сидит у камина. Она начинает свою знаменитую арию, Si ben mi ricordo [9].
— Я подумала: «Будь мой брак кораблем, а он бы плыл на этом корабле, он услышал бы то же, что слышу я: дальний стон туманного горна и рокот волн, дробящихся о скалы». Это всегда было жутко вспоминать. А ты так-таки ничего не помнишь про Ниццу?
Роберто встает и подходит к ней. Начинается дуэт.
— Увы, не помню.
— Словно Ниццы и не было?
— А? Нет! Да. Погоди-ка. Что-то мне словно бы видится. Может, фотография? Зыблется, пропадает… Мне было показалось, что я мельком увидел тебя, мою милую, и гавань, и яхту, уплывающую в море, ночью, при луне…
Она протягивает руку, нежно касается моей щеки и грустно говорит:
— Давай оденемся. Надо выпить чего-нибудь. Ты мне лифчик не застегнешь? Я вижу, что должна кое с чем примириться. Примириться, что с того очень давнего дня, как мы впервые встретились у фонтана, ты обо мне теперь ничего не помнишь. Не помнишь ничего о моей жизни, о нашей жизни за сорок с лишним лет. Поразительно! Нам обоим надо чего-нибудь выпить. Пойду-ка я разожгу внизу камин. Лето летом, а мне что-то холодно, старею. Ну-ка, в темпе, как токката Галуппи.
Помнится, так, или примерно так, она говорила, поднимаясь с нашего брачного ложа. Мы оделись и сошли в нижний этаж. Я зажег камин; пока она раздувала огонь маленькими, старинными мехами, я, отпрянув от огня, выпрямился, и голова у меня так закружилась, что пришлось схватиться за каминную доску: я был впервые потрясен — то есть впервые на моей памяти — вопросом человеческих взаимоотношений, одним из тех, которые почти неразрешимы, а этот и вовсе ставил в тупик: «Соблазнительная, жизнерадостная, темпераментная женщина, что она столько лет находила в отразившемся в зеркале над камином старике, который сегодня опять стал ее любовником?» Время от времени я на разные лады задавался этим вопросом впоследствии, и не потому, твердо заверяю сам себя, не потому, что был принижен или подавлен ее зрелостью и привлекательностью, не оттого, что боялся стать безвольным пленником ее властного очарования, женственного изящества, слитого с пылкой чувственностью, природного юмора и артистичной грации. Вопрос этот я ставил только, и еще раз только, потому, что разрешение его могло высветить какие-то мои способности и свойства тех, канувших в беспамятство, времен. Теперь, после ее смерти, я знаю, что ответ забрезжит, лишь когда я с возрастом снова стану таким же юнцом, каким понравился ей во дни ее юности; когда я заодно помолодею и состарюсь настолько, что обрету память прошлого.
В саду было еще светло: он простирался далеко на запад и медленно уступал сумеркам. Мы оба оказали предпочтение виски. Там, у камина, я и узнал от нее, что, когда мы встретились под Рождество 1929-го, она еще была бездетна, а моя помолвка дважды расторгнута. Мы обменивались рождественскими поздравлениями и немногим сверх того: я прислал ей книгу, биографию леди Гамильтон, она мне — шуточную открытку-«валентинку»; была пара случайных писем. Мои открытки приходили с севера Англии или из Лондона, куда я обычно приезжал на Рождество к женатому брату Джиму: он тогда работал в «Морнинг пост». Ее открытки — неизменно из Дублина, с Фицуильям-сквер. Но в двадцать девятом мой брат временно перешел в штат «Айриш таймс», и на этот раз я имел возможность бросить свое поздравление прямиком в ее почтовый ящик. Она вернулась домой после предрождественской беготни по магазинам, позвонила мне, я тут же явился, не убоявшись тумана, и вот мы сидели у огня и болтали — с горячими стаканами в руках; она рассказала мне, почему грог так называется — в честь английского адмирала восемнадцатого столетия Вернона, прозванного «Старина Грог», потому что бриджи у него были из грогрэма, то бишь из фая; рассказала и вдруг отошла к высокому окну, поглядела на почти невидимую площадь, помолчала и обратилась ко мне через плечо.
Как она теперь припомнила, сказано было вот что:
— Лондон. Темза в тумане. Баттерси. Чизик. Ричмонд-парк. Из-за вас у меня mal du pays [10].
Встречаясь с кем-нибудь после долгой разлуки, мы часто говорим: «А вы ничуть не изменились». Это означает всего-навсего, что мы видим сквозь пелену времени то же, что видели всегда, и, сами старея и снашиваясь, утешаемся мнимой неизменностью других. За сорок с лишним лет, от встречи у фонтанов до воскресенья на Эйлсбери-роуд, она, должно быть, сильно изменилась. Но в тот вечер, попозже, я попросил показать мне ее фотографии фонтанных времен, она достала объемистый альбом — и я поразился, до чего она сохранила свой облик сорокалетней давности. Я даже принялся ее нежно поддразнивать: она, мол, докторесса Фаустина, она продала душу дьяволу за вечную молодость; а особенно впечатляло то, что мне, значит, можно безбоязненно и даже радостно молодеть. Она, конечно, все-таки изменилась: иначе была одета, иначе причесана, чем на фотографиях; скрывала старческое увядание под длинными рукавами — я ведь замечал в зеркале свою обвислую, дряблую плоть от подмышки до локтя, — носила жемчуг в несколько ниток на шее, золотые кольчатые браслеты на сморщенных запястьях. Но это за целых сорок лет; а как же мало перемен принесли, должно быть, те пять, от фонтанов до площади: у нее, конечно, была та же точеная девическая фигура и коротко подстриженные по моде двадцатых годов белокурые волосы, когда она стояла у высокого окна в георгианском стиле и видела сквозь мутные сумерки запертый сад своего прошлого.