Она метнула в его сторону смятенный взгляд и не то кивнула, не то еще сильнее сжалась.
Некоторое время они молчали. Затем, склонившись к самой машинке, Любовь Андреевна спросила тихо:
— Скажите, Максиму Харитоновичу известно об этом письме?
— Да.
— Когда вы сказали ему о нем?
— Сегодня.
— Давно?
— Днем… часа в три, в четыре.
Она снова умолкла.
Овинский чувствовал себя очень неловко. Женщина эта все более располагала к себе.
— Странно, почему вас интересуют такие подробности? — произнес он просто для того, чтобы сказать что-нибудь и скрыть свое смущение.
Оленева не ответила. Суетливо поправив лежавшие перед ней листы, она передвинула металлическую линейку на одну строчку и принялась печатать.
У Овинского защемило вдруг сердце — почему-то вспомнилось свое, незаживающее, глубокое, и тогда вместе с этим мгновенным воспоминанием и знакомой болью вспыхнула неожиданная и простая мысль: «Боже мой, да ведь они любят друг друга, по-настоящему любят!» Он вдруг как бы со стороны увидел себя, стоящего перед Любовью Андреевной, пытающегося что-то выговаривать ей, и ему сделалось ясно, как нелепо и ничтожно выглядит он со своими сентенциями перед тем огромным и святым, что есть между Добрыниным и этой милой, искренней женщиной.
— Скажите, Добрынина будут обсуждать? — прозвучал в комнате тихий вопрос Любови Андреевны.
— Иначе нельзя…
— Его накажут?
— Не знаю… Решит бюро или партийное собрание.
Оленева быстрее прежнего застучала машинкой.
— Простите, — произнес Виктор Николаевич, берясь за дверную ручку, — но я должен был, обязан рассказать вам.
Он поторопился выйти.
Любовь Андреевна посмотрела слепым отсутствующим взглядом на закрывшуюся за Овинским дверь. В голове ее снова всплыла та фраза, которую она еще при Овинском мысленно повторила множество раз и которая возникла у нее, когда он сообщил ей, что Максим знал о письме. «Знал и не сказал!.. Знал и не сказал», — повторяла она тогда, автоматически отстукивая на машинке какие-то слова, цифры, знаки. Ей больше всего на свете хотелось, чтобы Овинский оставил ее одну. Но он продолжал торчать около нее. Тогда она спросила, будут или нет обсуждать Максима. Овинский ответил, что иначе нельзя. «Он и это знал, — подумала она. — Знал и не сказал… Знал и не сказал».
Теперь Любовь Андреевна снова твердила: «Знал и не сказал. Знал и не сказал». Она уже не вдумывалась в смысл этой фразы, а просто повторяла ее с тоской и болью.
Потом, когда Овинский наконец вышел, в ней вспыхнула новая, свежая боль. Она появилась, опережая мысли. Лишь почувствовав ее, Любовь Андреевна поняла, откуда эта новая боль, — вспомнилось, какие слова она сказала сегодня Максиму. Теперь она во всей полноте представила, что это был за день для него.
Вдруг радостная решимость охватила ее. Все те слова, что она сказала сегодня Максиму, планы и чувства дочери, горькое удовлетворение собственной самоотреченностью — все потеряло вдруг значение и смысл. Она еще не сознавала до конца, что она решила, еще не сознавала ясно, что с ней творится, но она уже поднималась со стула, уже лихорадочно шарила глазами по столу, отыскивая замок от комнаты.
Добрынин все ходил и ходил между яблонь. Уже давно стемнело. В небе проступали редкие звезды.
За усадьбой послышался шорох. Кто-то спускался с насыпи. «Люба!» — обожгла Добрынина невероятная мысль.
Они одновременно подбежали к островерхим досочкам изгороди.
— Мне надо сказать вам… Я должна… — заговорила она.
Добрынин одним прыжком перемахнул через изгородь и схватил свою Любу за плечи. Дрожа и задыхаясь, она в отчаянии метнула глазами по сторонам. Тогда он сильнее стиснул ее плечи и посмотрел в сторону железнодорожного полотна. Она поняла и первая побежала наверх. Там, за насыпью, ждал их близкий молчаливый лес.
Добрынин получил письмо от жены.
«Здравствуй, дорогой муженек мой, Максим Харитонович. Хорошие вести прислали мне добрые люди. Сказывают, живешь ты весело, жених женихом. Что ж сам мне не напишешь, не похвастаешься своей красулей…»
Он без пропусков, слово за словом читал письмо, но кривые, крупно написанные строчки — площадная брань, причитания, слезы, угроза наложить на себя руки — протекали перед ним, ничего не оставляя в его душе. Лишь одно место письма задело его. Будто одернутый, он прочитал это место во второй раз:
«…Теперь жди меня скоро домой. А еще напишу я твоему партийному начальству…»
Добрынин порвал письмо пополам, сложил половинки, опять порвал. Вспомнилось нервное, иссушенное лицо Овинского. Максим Харитонович разорвал оставшиеся в руках клочки и прошептал:
— Хоть четвертуйте!
ГЛАВА ПЯТАЯ
I
Было воскресенье. Соболь проснулся поздно и долго не мог собраться с духом, чтобы заставить себя подняться. От каждого движения его мутило, усиливалась боль в затылке.
Вчера он кутнул в городе со своей крутоярской подружкой. Она была примой танцевального ансамбля Дворца культуры металлургов. Для формы числилась во Дворце не то кассиром, не то билетершей — она и сама точно не знала кем, — а фактически только выступала в концертах.
Сейчас все вчерашнее казалось скверным, глупым, моментами даже мерзким. Хотелось поскорее забыть все это, сбросить как шелуху и войти в наступающий день очищенным, обновленным.
И, словно отвечая его желанию, на глаза ему попалась лежавшая на столе книга из деповской библиотеки. Книга напомнила о Лиле Оленевой. На днях девушка сказала, что очень хотела бы показать ему свое самое излюбленное место в лесу. Они условились увидеться в воскресенье утром.
Ему представилось, как он идет рядом с ней, слушает журчанье ее голоса. На него повеяло ее чистотой, и казалось, что и сам он делался чище, лучше, как чище, лучше делается вода, когда в нее кладут серебро.
Потом ему вспомнилась еще одна намеченная на сегодня встреча: Тавровый при недавнем разговоре с Соболем по телефону повторил, что ждет его у себя в воскресенье вечером.
Наконец решившись, Соболь сбросил с себя теплое одеяло и, охваченный холодком нетопленой комнаты, соскочил с постели на мягкий ворсистый ковер. Стеганое, ослепительно яркое атласное одеяло, ковер, что приятно щекотал ступни ног, другой ковер, что висел над кроватью, подарила мать. Недавно она приезжала навестить сына. Это был уже второй ее приезд сюда. В первый раз она приезжала посмотреть на Крутоярск-второй, когда Игорь находился еще в Казахстане, но перевод его оттуда был уже устроен — отец Игоря, Александр Игнатьевич Соболь, в конце концов отступил перед слезами жены, письмами сына и собственной отцовской слабостью.
Пока Соболь приводил в порядок свой костюм, пока кипятил воду на электрической плитке, пока мыл голову, пока тщательно брился, его состояние выправлялось. Из дома он вышел прямой, подтянутый, щеголеватый, как всегда.
Оленевы жили в другом конце дома. Их крыльцо было четвертым от крыльца Соболя.
Из сарая с ведром угля вышла соседка, жена Городилова-старшего. Увидев Соболя, закланялась издалека и, переваливаясь, засеменила короткими ножками наперерез ему.
— Уже подтапливаете, хозяюшка, поджимает! — бросил Соболь.
— Как же, Игорь Александрович, октябрь на носу.
— Зато погода на редкость. Не спугните.
— Во дворе хорошо, а у теплой печи еще лучше. Может, и вам заодно подтопить?
— Пожалуй, если вас не затруднит.
— Господь с вами, Игорь Александрович. Я заодно. Ключик извольте оставить.
Соболь отдал ключ. Городилова поставила ведро и, подвинувшись поближе, зашептала доверительно:
— Сказывают, к Добрынину-то жена приезжает. Как же он теперь с этой-то распутается?
— С кем? — не понял Соболь.
Женщина стрельнула остренькими глазками в сторону крыльца Оленевых.