Тусклый свет ночи падал в комнату через окна. Любовь Андреевна сидела все в том же кресле у письменного стола и смотрела на дочь. Лиля разбирала постель. Оголенные руки ее выразительно двигались в полутьме.
С того момента, как Лиля вернулась, Любовь Андреевна еще не проронила ни слова.
— Ты гуляла с Соболем, Лиля? — решилась она наконец.
— Да. А что?
— Ничего… Я ничего… Но поздно все-таки.
Лиля смолчала.
Любовь Андреевна поднялась, сама не зная зачем, прошлась по комнате, потрогала косяк окна, коснулась оконной ручки и затем, вернувшись на прежнее место, остановилась над креслом.
«Ну, что же ты!» — подтолкнула она себя. Пальцы ее забегали по спинке кресла.
— Лиля, нам надо поговорить.
— Обо мне?
— Нет, нет, не о тебе.
— А о ком?
Любовь Андреевна чувствовала, что она начала разговор не так, как намеревалась начать, но, охваченная волнением, была уже не в силах повернуть его в иное русло.
— Нам надо поговорить обо мне… и еще…
Лиля в оцепенении прижала к себе покрывало.
— …Видишь ли, — продолжала Любовь Андреевна, — дело в том, что…
— Не надо! — громко сказала Лиля.
Любовь Андреевна испуганно умолкла, но затем заговорила снова:
— Это важно, очень важно… для тебя, для меня… очень важно.
— Не надо! — повторила Лиля. Она порывисто вздохнула, собираясь добавить еще что-то, но, словно захлебнувшись воздухом и ничего не сказав, опустилась на край кровати.
«Знает, все знает», — мелькнуло в голове Любови Андреевны. Со страхом вглядываясь в глаза дочери, ища подтверждения своей догадке, она спросила:
— Что с тобой, Лиля?
Лицо дочери было так бледно, что казалось, оно светится в полутьме.
— Что со мной? — повторила она за матерью дрожащим, но удивительно чистым, звучным голосом. — Со мной ничего… А вот что с тобой?
И по тому, с каким ударением, с какой холодной язвительностью было произнесено это «А вот что с тобой?», Любовь Андреевна поняла, что Лиля не только все знает, но и ничего не простит. И еще Любовь Андреевна поняла, что где-то глубоко в душе, тайно от себя самой, верила, надеялась, что исход разговора будет совсем иным. Одолеваемая разом нахлынувшей на нее усталостью, она опустилась в кресло.
— Зачем ты хочешь сказать мне об этом? — звенел в комнате дрожащий голос дочери. — Что я тебе? Кто я тебе, чтобы ты говорила мне об этом?
«Пусть, пусть скажет все», — думала Любовь Андреевна, закрыв глаза рукой.
— Кто я тебе? Какая я тебе дочь, если ты, если вы с ним?.. Какая я тебе дочь?.. Как ты могла? Как ты только могла!..
Голос Лили сорвался. Любовь Андреевна подняла голову, усталый взгляд ее встретился с глазами дочери. Лицо Лили судорожно перекосилось, и она разрыдалась.
Любовь Андреевна встала, подошла к дочери, положила руку на ее вздрагивающее плечо. Лиля метнулась, чтобы скинуть руку, но Любовь Андреевна, не обращая внимания на это движение, начала гладить плечо и спину дочери.
— Глупенькая! — сказала она, сама удивляясь спокойствию своего голоса. — Глупенькая!..
Рыдания Лили переходили в тихий, облегчающий плач. Но Любовь Андреевна все повторяла: «Глупенькая, глупенькая!» — и, испытывая невыразимое наслаждение, продолжала гладить спину и плечи дочери.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
I
Город стоял высоко — над крутым скатом берега. Оттого и название ему дали Крутоярск. Железная дорога проходила пониже, ближе к воде. Терраса железнодорожного полотна, устремляясь вдоль реки, опоясывала берег примерно посредине его откоса.
В нынешние времена река поумерила силу, но в старину случалось, что вешние воды подкатывались к самой колее и вылизывали балласт из-под шпал.
Городская станция Крутоярск-первый находилась, разумеется, тут же, внизу, и, зажатая между рекой и горой, не могла расширяться. А город — как и все города Урала, заводской, рабочий, дающий металл и машины, — все шел да шел в рост. Когда-то только и было в нем славы что пристань да толстостенные купеческие лабазы. Теперь на добрых два десятка километров вымахнул он вдоль реки свои концы. Только станция оставалась прежней и не годилась Крутоярску, как детская туфелька юноше-здоровяку. Оттого-то и возник за рекой Крутоярск-второй.
Поезд, которым Овинский ехал в Затонье — пункт оборота деповских паровозов, шел через Крутоярск. После остановки на городской станции сосед Овинского по купе снова улегся спать, и, чтобы не мешать ему, Виктор Николаевич вышел в коридор.
Паровоз ходко тащил вагоны берегом, оглашая реку свистками и бросая дым на расположенные ниже железнодорожного полотна склады, погрузо-разгрузочные площадки, на дебаркадеры, пароходы, баржи и плоты. Было около семи утра, река еще выглядела сонной, но берег уже оживился в преддверии трудового дня.
Город был по другую сторону вагона, на горе; Виктор Николаевич не мог видеть его, но по причалам и береговым постройкам точно определял, против какой улицы или какого моста городской набережной сейчас проезжал вагон.
Показалась спортивная водная станция. В рамке деревянных крашеных мостков поблескивала неподвижная белесая вырезка воды, и пустынная трехъярусная вышка, как в зеркало, смотрелась в нее. Водная станция означала, что там, вверху, на берегу начался сад. А за садом, стоит лишь улицу перейти, в одноэтажном особнячке старинной постройки — Ира и Алеша. Овинскому представилось, что он поднимается по каменным, сточенным посредине ступеням крыльца, останавливается перед массивной дверью с прорезью под железным козырьком — для писем и газет, поднимает руку и надавливает пальцем гладкую податливую кнопку звонка…
Он даже сделал движение рукой и, поймав себя на этом движении, стремительно пошел по узкому коридору вагона, осаживая свое воображение и свою взволнованность.
Виктор Николаевич мог сколько угодно ходить взад и вперед по коридору, никому не мешая и не обращая на себя ничье внимание. Пассажиры спали в своих купе, да и было их мало. Мягкие вагоны в местных поездах обычно курсируют на две трети пустыми. Ездят в них, по существу, лишь сами железнодорожники. Обыкновенному пассажиру нет смысла платить за мягкость и купейность, чтобы проделать сравнительно недолгий путь между какими-нибудь двумя соседними городами.
Чтобы поспеть на этот поезд, Овинскому пришлось рано подняться. Впрочем, в последнее время он вообще мало спал. Случалось, что его будил рассвет, и дальше уж сна не было. Но сущее мучение доставляло начало ночи. Бессонница и то постоянное нервное напряжение, к которому Виктор Николаевич применился и которое днем даже становилось для него какой-то двигательной силой, истощали его к вечеру, и он добирался до постели весь разбитый. Воспаленные глаза слезились, словно их ело дымом или засыпало песком, голова делалась оловянной. Овинский поминутно зевал, и ему думалось, что он заснет как убитый, едва коснувшись постели. Он ложился и действительно скоро забывался. Трудно сказать, сколько длилось это состояние то ли дремы, то ли сна. Затем его вдруг словно подбрасывало от какого-то короткого внутреннего сотрясения, и он разом просыпался. Туманные видения забытья развеивались, Овинского обступала реальность ночи.
Общежитие, в котором он занимал комнатку, стояло около путей, и все шумы станции — говорок бегущих колес, лязг автосцепки, гудки маневровых паровозов, голос диспетчерского радио — врывались в окно. Поворачиваясь с боку на бок, Виктор Николаевич клял эти звуки, клял свои нервы. Клял до тех пор, пока через толщу всяких наслоений, вызванных усталостью, коротким сном, обозленностью, не пробивались, как всегда сильные своей свежей остротой, мысли о жене, о сыне, о своем несчастье. Тогда он начинал метаться в постели уже не от злости на себя, на бессонницу, а от этих мучительных мыслей.
Сегодняшняя ночь прошла не лучше обычного. Виктор Николаевич заснул, когда через Крутоярск-второй прогремел скорый, — это около двух часов ночи, а в половине шестого его уже подняли к местному поезду.