Город остался позади. Овинский присел на откидное сиденье против своего купе и раскрыл книгу. Но ему не читалось, и он принялся смотреть в окно, заставляя себя уйти из области трех раздумий, в которые его более всего влекло.
Поезд все еще бежал берегом. В чистом, по-осеннему высоком небе светило приветливое теплое солнце. Поезд пробегал в его лучах; никелированные детали, которых было так много в вагоне, сверкали, и быстрые солнечные зайчики не прекращали вокруг Овинского свою веселую возню.
Виктор Николаевич ехал в Затонье, чтобы решить некоторые назревшие в пункте оборота паровозов проблемы. Путь от Крутоярска-второго до Затонья паровозные бригады проделывали примерно за пять часов. В Затонье бригады отдыхали в специально устроенной для них гостинице, называемой бригадным домом, а затем вели поезда в обратную сторону, к Крутоярску-второму. Бригадным домом паровозники были довольны, но жаловались на столовую: «Перманентное меню — щи из кислой капусты да перловый суп — рататуй».
Столовую звали «козьей ножкой». Появилось это название еще во время войны. Была там заведующей женщина — особа на редкость крупного сложения. Курила. Стрельнет у машинистов табачку и сделает самокрутку. И непременно козью ножку. Машинисты так и говорили: «Пообедал у «козьей ножки». После той женщины сменилось уже несколько заведующих, а «козья ножка» — это осталось.
Теперь паровозники чаще обходились буфетом в бригадном доме. Изредка заглядывали в ресторан на вокзале. Но цены… К тому же в рабочей одежде не очень-то прилично было ввалиться в ресторан, где столы сверкали белизной скатертей и даже на стулья надевались чистые чехлы. Впрочем, существовало еще одно обстоятельство, которое заставляло паровозников побаиваться белоснежных столиков и одетых в чистые чехлы стульев. Уж очень много искушений подкарауливало там проголодавшегося, усталого человека.
Были в пункте оборота и другие проблемы, но Овинский намеревался прежде всего заняться столовой. Сейчас, глядя в окно вагона, щуря глаза от солнца и сверкающей на солнце реки, Виктор Николаевич прикидывал, сумеет ли он сегодня же поспеть в Крутоярск, чтобы в орсе отделения похлопотать все о той же столовой.
Ему вспомнился Хисун, и он представил себе его обедающим в ресторане на вокзале. «Уж Хисун-то не утерпит в этакой обстановке, непременно выпьет».
Потом вспомнился случай, который произошел вчера утром. Овинский только вошел в партбюро, как после решительного стука в дверь к нему ворвалась женщина средних лет, в широком мужском пиджаке. Потрясая руками, запричитала еще с порога:
— Да чо же это тако, товарищ секретарь! Мой-от опять натрескался. С утра зенки налил, окаянный. Вовсе ошалел. Вот глядите-ка, чо натворил. Я вам на фактах покажу…
Повернувшись боком к Овинскому, женщина ухватилась вдруг за подол платья и подняла его.
— Я на фактах, на фактах!.. — На глазах у опешившего Овинского она засучила рейтузы, принялась тыкать рукой в оголенную ногу. — Вот глядите-ка, чо натворил. Всю измолотил, окаянный, живого места не оставил. Вот глядите-ка!..
Справившись наконец с растерянностью, Овинский замахал руками:
— Что вы, что вы! Сейчас же уберите… опустите это!..
Но женщина все показывала синяки и твердила свое:
— Я на фактах, на фактах…
Даже сейчас, припоминая подробности этого случая, Овинский смущенно улыбнулся и покрутил головой.
«До какой степени отчаяния довел ее муженек, — думал Виктор Николаевич под равномерный перестук колес и покачивание вагона. — А ведь хороший работник. Первая скрипка в медницком цехе. Коли трезв, блоху подкует. Почему пьет? С какой беды изводит себя и семью?»
Овинский вспомнил разговор с медником, когда тот, выспавшийся, отрезвевший, явился на работу в свою вечернюю смену. Медник был обескуражен и словно удивлен тем, что натворил утром. О жене сразу же отозвался с откровенной теплотой — на ней только дом и держится, кабы не она, все прахом пошло.
— Зачем же пьешь? — спросил Овинский.
— Разве я один?.. Многие пьют, — заученно, равнодушно ответил медник и, хихикнув, добавил: — Курица и та пьет.
«Курица и та пьет» — до чего, в сущности, паршивая, подлая поговорка, — продолжал размышлять Виктор Николаевич. — А сколько их, таких вот дрянных, глупых, черт знает когда родившихся, продолжает ходить по нашей земле? «Пей, да дело разумей», «Пей — ума не пропивай»… Сколько всяких частушек да припевок… «Пить будем, гулять будем, смерть придет — помирать будем»… Какая дикая бессмыслица!..
Хисун в иной месяц зарабатывает по две тысячи[1], а в доме добра на двести рублей не наберешь. Один вечер в день получки — и зарплаты как не было. Полмесяца труда ради нескольких часов безрассудного гульбища, отвратительного, пьяного беспамятства. Мерзость! Мерзость!..»
Овинский быстро поднялся. Откидное сиденье, упруго выскочив из-под него, звучно хлопнуло матерчатой обивкой о стенку вагона и замерло в вертикальном положении. Овинский заходил по ковровой дорожке.
Погода испортилась, и, когда поезд прибыл в Затонье, сыпал бесшумный, неторопливый дождь. Пассажиров сошло немного, перрон был почти пуст. Виктор Николаевич направился было к вокзалу, чтобы выяснить, где находится бригадный дом, как увидел в конце перрона группу взволнованных, о чем-то спорящих людей. Овинский узнал Городилова-старшего, Кряжева и помощника Кряжева, живого стройного паренька по фамилии Шик. С ними были дежурный по станции — его отличала фуражка с малиновым верхом — и еще какой-то командир, очевидно из местных.
Овинский поспешил к ним.
II
Кряжева в депо все звали по имени-отчеству. Даже в третьем лице о нем говорили «Кузьма Кузьмич» — «Кузьма Кузьмич поведет», «Кузьмы Кузьмича машина», — хотя был он, в сущности, еще молодым человеком или, во всяком случае, находился в том возрасте, который никак не предполагал столь почтительного обращения. Обычно кадровые паровозники Крутоярска-второго при разговоре друг о друге придерживались семейной простоты.
«Петьку Амплеева старшим машинистом поставили, — говорили они, к примеру, хотя «Петьке» уже перевалило за четыре десятка. Кряжеву исполнилось всего лишь тридцать два года. Но так уж повелось величать его по имени-отчеству и никак иначе.
В Крутоярске-втором он появился мальчишкой, в сентябре 1941 года. Появился один. Мать потерял на дорогах эвакуации, отца вообще не знал. На ногах у него красовались новые лапти и красноармейские обмотки, а на плечах — изъеденный молью дореволюционного покроя френч, такой большой, что пришлось завернуть рукава.
Он смело вошел в отдел кадров и, проявляя неожиданную осведомленность, сказал:
— У вас курсы кочегаров открыты. Примите!
— А ты кто же будешь-то? — спросили его.
— Кузьма Кузьмич Кряжев, эвакуированный.
Кадровики грустно улыбнулись его ответу и снова спросили:
— Сколько хоть годов-то тебе?
Парнишка, не желая врать, молчал. Был он черноволосый, смуглый и рябой. Насупившись, сузил черные, как и его волосы, глаза, и они сердито поблескивали в тонких щелках.
Узкоплечий, тощий — настоящий заморыш, он, конечно, не годился в кочегары, даже если бы кадровики по нужде в людях и закрыли глаза на его совсем юный возраст.
— Хочешь, Кузьма Кузьмич, оформим тебя учеником слесаря? — предложили кадровики.
— На паровоз бы, — произнес он с мольбой, но, прочтя на лицах непреклонность, согласился.
Через несколько месяцев, когда Кузьма Кузьмич получил квалификацию слесаря по ремонту паровозов, он снова явился в отдел кадров и попросил:
— Пошлите кочегаром, я уже окреп.
Конечно, его не послали, но он стал каждый день ловить начальника отдела кадров и донимать все той же просьбой: «Пошлите кочегаром». Слух об этом необыкновенном упорстве дошел до Лихошерстнова, который был тогда машинистом-инструктором. Он взял юношу в свою колонну паровозов. На первых порах Петр Яковлевич поставил Кузьму Кузьмича работать на пару с девушкой — вдвоем они вполне заменяли одного сносного кочегара. Так война и несчастья войны помогли Кряжеву. В иное время он, конечно, не попал бы столь рано на локомотив.