В тот же вечер Ксения вылетела в Старомежск самолетом.
Она привезла дочь и поставила на ноги всю ручьевскую медицину. Она нашла Оле няню, наняла сестру. Редкая мать сумела бы сделать столько. Испуганная состоянием Оли, она простила ей все — даже унижение, которое пришлось перенести, когда в Старомежске умоляла дочь ехать в Ручьев, когда твердила: «Если я в чем виновата, прости!»
…Пирогов снова налил в стопки.
— Давай теперь за них, за ребят.
Они выпили.
Камышинцев встал:
— Не могу больше. Пойду в роддом, спрошу.
— Давай вместе.
Уже рассвело. На улице было празднично. В противоположном конце Родильного тупика, на углу, гремел репродуктор, кое-где из подъездов выходили нарядно одетые, оживленные — во хмельке — или блаженно сонные люди.
В вестибюле роддома ни души. На потолке еще горел большой неоновый светильник. Его отражение, дробясь и расплываясь, мерцало в пластиковом полу, только что помытом, едко пахнущем хлоркой. В углу стояла небольшая, скромно украшенная елка.
Камышинцев наклонился к окошечку в стеклянной стене:
— Как там Зоро… простите, Пирогова? Оля Пирогова.
Немолодая женщина с чуть подкрашенными губами, видимо недавно заступившая на работу, отозвалась охотно:
— Минуточку.
Пробежала глазами какие-то листки.
— Она еще в кричалке.
— Что?.. Где?..
Женщина улыбнулась:
— В предродовом отделении.
— Ага… Ну и когда?..
— Когда?! — Женщина рассмеялась. — Звоните!
«Оля Пирогова, — повторил мысленно Пирогов, когда они снова вышли на улицу. — Оля Пирогова». Оно было удивительным — это сочетание твоей собственной фамилии с именем, которое хотя и заняло прочное место в памяти, но еще не утвердилось в сердце до такой степени, чтобы слиться с тобой, с твоим существом. «Оля Пирогова», — снова произнес он.
Они сели за тот же кухонный столик, на те же табуретки. И снова говорили, говорили, тщетно пытаясь заглушить тревогу, слыша в себе нетерпеливое желание пойти в роддом и осаживая себя отрезвляющим: «Рано, рано!»; дымили — Камышинцев неизменным своим «Беломором», Пирогов трубкой.
Они не выдержали, опять пошли туда и получили тот же ответ: она в кричалке.
Выпили еще — и не хмелели. Наверно, напряжение придавало мыслям остроту.
— Казалось бы, чем лучше свое хозяйство узнаешь, — говорил Камышинцев, — тем легче работать. А получается наоборот. Больше знаешь — больше видишь, больше видишь — больше забот. По прогрессии. Когда мне в детстве говорили, что Вселенная бесконечна, я как ни пыжился, не мог представить, что это такое — бесконечность. А теперь для меня моя Сортировка — бесконечность. Честное слово! Моментами даже какое-то чувство безнадежности возникало. Теперь привык. Знаю: не будет остановки.
— А для чего остановка-то?
— Это верно, ни к чему она. А все же у тебя иначе, лучше. Есть сознание законченности дела, когда создаешь машину какую-нибудь. Рубеж взят. Победа. Вон с Михаилом Сергеевичем какое дело провернули.
— Ну, тут все баконинское. Моего — крохи.
— Не преуменьшай!.. А Чистов-то, говорят, уже заместитель главного инженера дороги. На автобашмаке своем диссертацию защитил. Вот и ты бы. Какой вагоноверт выдал! Пудов и все вагонники молятся теперь на тебя. Рванул бы кандидатскую.
— Для чего?
— Чистову для чего-то потребовалось же.
— Его дело. Мы с тобой практики, Алеша.
— Не-ет, ты меня на одну доску с собой не ставь. Ты, Олег, особый курс в жизни взял. Делать людям добро. Добро творить. Это, брат!.. Если разобраться, так ты на самом лучшем месте, какое может быть. Служить человеку, думать о человеке.
— Все мы должны — сверху донизу. Наша идеология, наша революция, наше полуголодное детство, твое, мое, хлебные карточки в тридцатые годы, двадцать миллионов погибших в войну — зачем все это, если не думать о человеке? Программа ради программы, план ради плана? Черта ли в них, если человек не ощутит пользу? Железо ради железа производить? Каждый человек бесценен, Алеша, у каждого только одна жизнь.
— Удивительной ты судьбы человек.
— А-а, брось! Что я такого особого изобрел? Может, я вроде графомана в области техники. Посредственный выдумыватель машин.
— Ты вроде бы рисуешься, а?
— Ни капли. Но не спорю, радость открытия… Каким бы маленьким оно ни было, радость все равно огромна. Наверно, главное в жизни — огромность чувств. Да, огромность чувств. Где-то я прочел: ненависть всегда огромна — слону, которого ненавидит муравей, грозит опасность. Так же огромна и радость. Хотя бы радость открытия — пусть, повторяю, объективная ценность его мала, как тот муравей.
— В этом, наверно, и счастье, Олег? В огромности, как ты сказал, чувств, да?
— Черт его знает что это такое — счастье? Что это такое — счастливый человек? Бывают ли такие на свете?..
Он задумался, покуривая трубку.
— Пойдем, а? — сказал Камышинцев. — Может…
— Пойдем.
Опять Камышинцев припал к окошечку в остекленной стене, и опять тот же ответ. Но от их внимания не ускользнуло, что на этот раз женщина ответила сразу, не заглядывая ни в какие бумажки, будто она и все в роддоме следили за тем, что происходит с Олей. Камышинцев и Пирогов не сказали друг другу, что заметили это, как не признались друг другу и в том, что теперь ожидание и тревога переросли в страх.
Была середина дня, когда они, выстояв небольшую очередь, снова прижались к стеклу, согнувшись у окошечка. Женщина, увидев их, широко улыбнулась:
— Поздравляю: родила девочку. Вес три кило двести, рост пятьдесят сантиметров. Превосходный ребенок!
У Пирогова бешено колотилось сердце. И сквозь стук его, казалось, заполнивший весь вестибюль, он слышал, как Камышинцев спросил:
— А… а сама она?
— Теперь хорошо. Состояние вполне удовлетворительное. Но роды были очень тяжелые. Я не хотела волновать вас. Теперь все позади.
Они отошли от окошечка и, не обращая внимания на людей, которых сейчас в вестибюле было много, внезапно, нежданно друг для друга обнялись.
IV
Оля надолго задержалась в роддоме. Трудные роды — два с лишним часа была на операционном столе, близкое к дистрофии истощение организма в период беременности дали о себе знать.
Приезжал на два дня Вадим, пытался добиться, чтобы Олю выписали: и у главврача в кабинете бушевал, и к лечащему врачу бесом подкатывался, льстил, нажимал на жалость, даже слезу из себя выдавил — не помогло. Дочку он видел только в отдалении, через коридорчик, огражденный с обоих концов остекленными дверями. Трепеща от боязни повредить что-нибудь у малышки, Оля показала белый кокон, в котором краснело смешное сморщенное личико. Вадим улетел самолетом, счастливый и негодующий, с неутоленной жаждой обнять жену, подержать на руках дочку.
Наконец наступил момент, когда Пирогов, уйдя с работы в разгар дня, перенервничав в магазине в ожидании привоза цветов и с бою купив роскошные оранжерейные хризантемы, помчался на такси в свой Родильный тупик, но не домой, а затем, чтобы в каких-нибудь ста метрах от дома встретиться с внучкой.
Когда все было позади — несмелое прикосновение к его лицу горячих мягких губ Оли, еще слабенькой, бледной, поддерживаемой отцом, осторожное движение руки Камышинцева, приподнявшего кружевной угол простынки, и первое знакомство с лицом, уже не сморщенным, а разгладившимся, и не красным, а беленьким, чистеньким, уютно, спокойно спавшим, и шествие по вестибюлю роддома под улыбчивые взгляды людей, — когда все это было позади, Оля сказала:
— Олег Афанасьевич, поедемте к нам! Ну пожалуйста!
Он кивнул, хотя знал, что встретится с Ксенией — она дома, готовит стол. Не повернулся бы у него язык отказать Оле, не нашел бы он таких слов, чтобы отказать.
Камышинцев не смог поехать с ними — у него было партсобрание. Когда проехали Родильный тупик, вылез из машины:
— Только ты, Олег, обязательно меня дождись. Я постараюсь поскорее.
Какое дивное диво — рождение человека! Не было никого, ничего, но свершилось великое таинство, и вот в деревянной, заботливо обрешеченной со всех сторон кровати лежит перед тобой, перебирая руками и ногами, тараща на тебя доверчивые и недоумевающие синие глаза, крохотный человечек — жизнь, будущее. Он вырастет и уйдет в даль лет, в бесконечность. Уйдет от тебя и с тобой.