— На Баконина.
— Пока я сижу на этом вот месте, Баконину нодом не быть. Кто еще? Зорова по твоей милости отпадает. Варяга присылать? Сейчас, когда разворачивается Трансмашстрой? Нет, Виталий Степанович, в Ручьеве нужен человек, которому не надо знакомиться с хозяйством. Нет у нас на это времени.
— Баконин знает отделение не хуже меня.
— А может, ты трудностей испугался? Ответственности? В связи с Трансмашем? Дезертирствуешь? Бессовестно, Виталий Степанович, бессовестно!
Ручьевский нод чуть усмехнулся с горечью. Начальник дороги кашлянул. Потом еще и еще. Налил воды, отпил, опять закашлял, закрякал.
— Ну, черт с тобой! Умолять не стану. Только не ожидал я от тебя.
Они замолчали оба. Стоявшие в углу кабинета часы, большие, на полстены высотой, пробили одиннадцать часов.
— Может, хоть подскажешь, кого на твое место.
— Баконина.
— Ты что думаешь, со мной считаться перестали? — Он шире положил руки на подлокотники кресла, грудь его со Звездой Героя чуть поднялась, раздалась в стороны.
Они одновременно встали.
— Насчет Пирогова, — сказал начальник дороги, — я этот вздорный приказ отменил. Через твою голову, уж извини. Ты занемог — едва не помер, — а ждать нельзя было… Эх, Виталий Степанович, как жить-то будешь? Ведь рад был бы остаться. Ну скажи честно, рад был бы?
— Рад. — Веденеев опустил взгляд. — Рад… Но ведь и ты останешься, Глеб Андреевич.
— Как, как? — Начальник дороги долго смотрел на Веденеева молча. Кашлянул. — Ясно, ясно. — Он снова кашлянул. — Вон оно, значит, что! Не можешь, значит, простить? Вон ты даже как! Ну что ж, езжай. Езжай, Виталий Степанович.
III
С первым редкостно ранним снегом Камышинцев получил письмо, которое заставило его просиять. Случилось то, чего он давно ждал с затаенной тревожной надеждой, на что осторожно наталкивал дочь в своих письмах, — Вадим и Оля поженились.
«Волга» свернула в полутьме во двор роддома, зашуршала между сугробов по короткой аллее, обогнула здание и остановилась у крыльца, освещенного сверху одинокой лампочкой.
— Здесь, — сказал шофер. Он был старожилом города, знал в Ручьеве решительно все.
Все-таки, чтобы зря не тревожить дочь, Камышинцев вчитался в табличку, висевшую на двери. Шофер не ошибся: на табличке значилось — «Прием рожениц». Камышинцев, наполовину выбравшись из машины, помог Оле подняться. С другой стороны ее поддерживала мать.
Процедура приема длилась недолго. Сестра, оформлявшая документы, увела Олю. Отец и мать сели на жесткий деревянный диван.
Сестра вынесла им Олины вещи, а потом в дверях в сопровождении няни показалась и сама Оля. Камышинцев вскочил, но сделал лишь шаг — сестра преградила дорогу:
— Нет, нет! Теперь нельзя.
Милая доченька, что от тебя осталось! Даже волосы потускнели, хотя и лились, как прежде, широким потоком. Волосы, глаза, живот и выглядывающие из-под халата синеватые тонюсенькие, цыплячьи ноги… Няня взяла Олю под руку, и та жалко улыбнулась родителям. Дверь закрылась.
— Ничего, ничего! — сказала сестра. — Все обойдется.
Она хотела ободрить, но лучше бы уж молчала. Было ясно, что даже она обратила внимание, как истощена роженица, как мало у нее сил, а надо справиться с родами. «Волга» дожидалась у крыльца.
— Я, пожалуй, к Олегу зайду, — сказал Камышинцев жене. Они остановились возле машины. — Сообщу ему.
— Подъедем.
— Не стоит, я пешком. Тут близко.
— В самом конце тупика.
— Знаю. — Камышинцев открыл дверцу кабины, сказал шоферу: — Спасибо вам! Извините, что подняли в такую рань! Да еще в такой день.
— Ну что вы, что вы!.. Муж-то еще в Старомежске?
— Там. Четыре месяца стажировки осталось… Еще раз с наступающим вас!
— Вас тоже.
Ксения села рядом с шофером.
Машина мягко тронулась. Поворот, еще поворот… Снова аллея и ворота на улицу. На короткую улицу — Родильный тупик.
Фары осветили четкий след, который машина оставила на припорошенной дороге, когда ехали к роддому. Зимняя ночная улочка вспомнилась Ксении иной: в сиянии солнечного теплого дня. Голубой прозрачный день… Когда это было? А-а, не все ли равно! Кажется, год назад. Даже больше… У окон роддома стояли улыбающиеся посетители, из окон смотрели улыбающиеся роженицы. Все улыбалось тогда, сулило смутное, всю жизнь ожидаемое счастье…
Ксения закурила.
…Пирогов, едва открыв дверь Камышинцеву, догадался, что произошло.
— Не ложная ли тревога?
— Ложная — так не приняли бы. Началось. Уж в роддоме-то разбираются.
Они вели этот тихий разговор в дверях.
— Зайдешь? — произнес Пирогов. — Чаю выпьем. А то и чего покрепче.
— С утра пораньше!.. Да ты не уговаривай, я и сам. Волнуюсь — ужас.
Они устроились за кухонным столиком. Пирогов нарезал колбасы, сыру, сложил нехитрую закуску в тарелку с синим полустершимся узором. Подняли стопки.
— За внука или за внучку! — сказал хозяин.
— Добро!
И каждый, прежде чем выпить, произнес мысленно: «Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить!»
— Значит, через четыре месяца Вадим сядет здесь, в Ручьеве, за диспетчерский круг, — сказал Камышинцев. — Диспетчер по полной форме.
— Вот именно — пока по форме. Потянет ли?
— Потянет. А Оля на своем стоит: институт не брошу, перейду на заочное.
— Молодец все-таки: при такой-то тяжелой беременности продолжала учиться. А наследник, видать, будет боевой. Оля приходила тут как-то, шутила: никакого сладу с ним нет — стучит, крутится. Я, говорит, уже сейчас его шлепаю и в угол ставлю.
Они рассмеялись и тут же смятенно переглянулись, прочтя в глазах друг у друга: «Хоть бы все обошлось!»
…Какие невероятные месяцы пережиты! Новая весть из Старомежска: у молодых будет прибавление семейства. «Не сердись, папулик, надо было сообщить об этом много раньше», — повинилась в письме Оля. Потом озабоченное письмо Вадима (письмо показал Камышинцеву Пирогов): беременность вызвала у Оли жестокий токсикоз, она ничего не ест, очень похудела. Камышинцев поехал в Старомежск и застал дочь в больнице. Ей вводили глюкозу: истощение организма приняло угрожающий характер. Отец хотел увезти Олю с собой. Об этом же просил его и перепуганный Вадим, а Оля наотрез отказалась ехать. Отцу обрадовалась, была с ним ласкова, прильнула к нему, едва не плачущему от жалости, от любви, маленькая, прозрачно-бледная, худенькая неузнаваемо — о локотки уколоться можно; но сколько раз ни заводил он речь о Ручьеве, отрицательно мотала головой: «Мы с Вадимом справимся сами». Отец понимал: она боялась встречи с матерью. Не матери боялась, а самой встречи. Боялась саму себя — не сумеет скрыть, что не простила, как отнеслась та к Вадиму, когда он приезжал в Ручьев, и кто знает, не кончится ли встреча новым взрывом. А может, и хуже — Камышинцев допускал и это — холодным упрямством своим («Мы с Вадимом справимся сами») мстила матери. Следовало бы сказать Оле: «Если это так — не надо. Мать ведь. Мать!» Но он не сказал. Что у жены, что у дочери — характерец. Но жену он все-таки осуждал несравненно больше, нежели дочь, и наливался злостью на Ксению, глядя на истаявшую свою девочку… За три четверти суток обратного пути не прилег, почти не присел. Ходил в вагоне по коридору из конца в конец. Взвинтился. Из-за Ксении. Оля не хочет в Ручьев — Ксении и спасать положение. Пусть отправляется в Старомежск и любой ценой привезет дочь. Пусть извернется, изовьется как угодно, но уговорит, упросит. Моментами вспыхивало желание ничего не рассказывать жене, а просто схватить ее за шиворот, вытащить, вытолкать из дома или из кабинета — где она будет — и посадить в вагон… Камышинцев приехал вечером, но Ксения была еще в отделении. Он позвонил: «Кончай дела, надо поговорить». Услышал озабоченное: «Ах ты, шут возьми, у меня здесь…» Он прохрипел в трубку: «Или ты сейчас же… или я приеду, и твоих костей не соберут». Ксения пылала гневом, когда вошла в квартиру, но едва он шагнул ей навстречу, онемела, в глазах ее заметался самый настоящий страх. Впервые в жизни Камышинцев мог торжествовать, но ему было не до того.