Так вот она, эта таинственная, много раз рисовавшаяся в его воображении линия, что делила землю и небо на два разных мира, вот она — и Бурноволоков, привстав с сиденья, устремил на эту затаившуюся, угрюмую землю по-мальчишечьи тревожно-любопытный взор.
Далеко внизу, как раз над мысом, он разглядел сперва кучку робко жавшихся друг к другу серых облаков, пятнавших своими тенями единственный здесь светлый фон, а там, где кончались болота, — ряд каких-то строений и нитки белого, стлавшегося в сторону болот, дыма.
«Хутор, верно, жилье, — заполошно, с ознобным восторгом подумал он. — А может, белофинны, шюцкоровцы?»- и, сведя брови к переносице, попробовал представить себе их, этих шюцкоровцев, — в касках, в тяжелых кованых сапогах, со свастикой — и не мог: война еще не вошла в его кровь и плоть. А больше взору зацепиться здесь было не за что, разве вон еще за тот безлюдный, изрытый снарядами, откос, на котором темнела одинокая, когда-то, видать, выброшенная крутой волной, теперь никому ненужная, баржа. А ту линию фронта, не условную, а настоящую, с ее обычными траншеями, ходами сообщения, с колючей проволокой и минными полями, Бурноволоков отсюда видеть вообще не мог; она осталась в стороне, находилась сейчас от них где-то справа по борту, на юго-востоке, так как, чтобы обеспечить внезапность появления в тылу противника, они долго шли над огромным, как море, густо-серым, зарябленным ветром, озером, западного берега которого не было видно даже с пяти тысяч метров.
Зато вражеский аэродром, который им предстояло разведать, он увидел еще издали, километров за тридцать. Он только что нанес на карту условные пометки и собирался отложить планшет в сторону, как аэродром, зажатый лесом, словно обручем, вдруг вызывающе блеснул бетонкой взлетной полосы, и с этой секунды уже не переставал маячить перед глазами, каждое мгновенье напоминая о себе, даже когда штурман, занятый другими делами, на какое-то время отрывал от него взгляд.
Магическую силу аэродрома, верно, почувствовал и Доронин. Увидев его вслед за штурманом, он тоже как-то судорожно, будто его начали стеснять привязные ремни, двинул плечом и, не поворачивая головы, обеспокоенно произнес чуть изменившимся голосом:
— Он, кажись?
— Он самый.
— Когда снизимся, не забудь включить фотоаппарат, — и, чуть громче, уже Клещевникову: — Как в хвосте, Степа?
— Чисто, — вместе с резким щелчком послышалось в наушниках шлемофона.
«Нервничает», — решил Бурноволоков и, уже более придирчиво оглядев заднюю верхнюю полусферу — его зона, — опять нацелился на приковывавшую взор бетонку острым взглядом. На миг ему показалось, что бетонка вдруг пропала, словно окунулась в клубившуюся волнами далекую синеву леса, и тут же появилась снова, только переменила цвет, из белой стала розоватой, как разрезанный надвое недозрелый арбуз. А вот приблизиться, доверчиво распластаться под самолетом она явно не спешила, только дразнила его, играла с ним в прятки, и у штурмана, с возрастающим беспокойством следившего за этой игрой, невольно принявшего в ней участие, вскоре создалось впечатление, что самолет так никогда и не подойдет к этому распроклятому бетону, с которого в каждый миг могли взлететь истребители противника, будет вечно висеть у него на виду над этим вот, вытянувшимся кишкой, озером с островком посредине, висеть одиноким и беспомощным, точно живая мишень, пока какой-нибудь настырный «мессер» или «фоккер» не зайдет ему в хвост и не всадит парочку сочных очередей. Это ощущение усилилось, когда аэродром через минуту снова сменил цвет и по нему, вперемежку с бликами, точно бы задвигались какие-то неясные серые тени, заклубилась пыль, и Бурноволоков, оборвав вздох, не удержался, чтобы не метнуть нервный взгляд на указатель скорости, косо ломающий циферблатом солнечный луч. Но и стрелки, застывшие на пределе, не успокоили его, и он, как бы не поверив собственному зрению, перевел горячечный взгляд уже на моторы — сперва на правый, потом — на левый. Моторы гудели ровно и слитно, на одной волне, винты по-прежнему усердно молотили воздух, вычерчивая лопастями прозрачные дрожащие круги, и тогда он понял: это страх. И он, этот страх, быть может, еще долго студил ему кровь и кипятил воображение, если б вскоре в наушниках шлемофона, как укор, не раздался спокойный голос Доронина:
— Пора, Иван, снижаемся.
Бурноволоков мгновенно отрезвел и, царапнув плечом турель, ответил поспешно:
— Да, пора. — И, как бы защищая глаза от солнца, круговым движением поднес руку ко лбу и незаметно смахнул с него пот.
IV
Почти у каждой половицы был свой голос, и когда командир эскадрильи, в раздумье меряя из угла в угол штабную землянку, наступал на ту, что издавала какой-то, не похожий на другие, звук, он резко вскидывал голову и устремлял нетерпеливый взгляд на сутулившегося над телефонным аппаратом бритоголового сержанта в темно-синей, довоенного образца, гимнастерке с голубым кантом.
«Ну как? — означал этот его взгляд. — Ничего нет?»
В ответ сержант только круче сутулил плечи и, до синевы надувая гладко выбритые щеки, принимался изо всех сил дуть в молчавшую трубку, что, по его мнению, должно было означать: «Пока ничего, но я, как видите, стараюсь», и командир, сцепив руки за спиной, снова начинал молча вышагивать по землянке, пока случайно опять не наступал на вздыхавшую половицу.
Остановив свой выбор на экипаже Доронина с Бурноволоковым, командир справедливо полагал, что этот вылет для молодого, еще не обстрелянного штурмана, в котором он больше, чем при полете всей эскадрильей, где даже бомбят «по флагману» [23], мог проявить самостоятельности и находчивости, как раз и явится для него своеобразным испытанием, без которого не может быть настоящего воздушного бойца. Так на это посмотрели и остальные летчики эскадрильи, так это расценил и технический состав, и, когда самолет Доронина, басовито гудя, с набором высоты ушел в чужое осеннее небо, каждый на аэродроме, мысленно пожелав ему «ни пуха ни пера», начал преспокойно заниматься своим делом и по привычке, а вовсе не из-за опасения иль страха, изредка поглядывать в сторону курившихся сопок и прислушиваться вполуха — не возвращается ли экипаж обратно. Но когда связь с самолетом, уже благополучно, как все знали из поступавших с его борта радиограмм, выполнившим задание и повернувшим домой, вдруг оборвалась и вот уже целых тридцать минут было неизвестно, что с ним, в души людей закралось беспокойство, и как-то само собой обычная беготня на аэродроме враз прекратилась, громкие голоса смолкли и наступила та настороженно-звонкая, почти ощутимая физически, тишина, при которой не только случайно оброненный молоток на металлическую обшивку крыла или капот мотора, но и скрип гаечного ключа в неумелых руках моториста мог легко вызвать раздражение, послужить причиной нервной вспышки и даже ссоры.
Вот и командир эскадрильи, опасаясь, что с экипажем Доронина не совсем ладно, он, верно, попал в беду, вышагивал сейчас угрюмо по землянке, начиная все более неприязненно взглядывать на бритоголового сержанта, излишне подчиненно, прямо-таки коромыслом, гнувшегося над молчавшим, как рыба, телефонным аппаратом. Командира раздражала и его нелепая манера виновато сутулить плечи и без устали упражнять легкие — дуть в трубку, когда он обращался к нему с немым вопросом. Так прошло еще несколько минут, и вдруг сержант, дернувшись над телефоном и какое-то время подержав для верности трубку возле уха, с многозначительным видом протянул ее командиру, а пока тот, тесня морщины на лбу, с кем-то разговаривал, не сводил с него мучительно-любопытного взгляда, так как, к его удивлению, звонили не с радиостанции, пытавшейся установить связь с пропавшей «пешкой», а из штаба полка. Когда же телефонный разговор был окончен, командир, видно, поняв это необычное состояние сержанта, безжалостно удовлетворил его любопытство одним словом:
— Сбили.