Но в Рапохина точно бес вселился: он решил идти напролом.
— Вы же военный человек, товарищ генерал. Через полчаса у меня вылет…
Что-то дрогнуло в лице этого сурового и, видимо, беспощадного человека, по нему точно бы пробежала судорога. Быть может, в этот миг он представил себе свою дочь, вот так же торопившуюся на вылет, чтобы из него больше никогда не вернуться, или вспомнил минуту назад отданный им по телефону приказ, заведомо зная, что выполнение его вряд ли обойдется без крови, или, может, просто своей необычной напористостью Рапохин напомнил ему, что перед горем к смертью все равны, перед ними нет начальников и подчиненных, солдат и генералов, что чины и званья тут ни при чем. Прикрыв глаза желтоватой ладонью, комдив с минуту стоял, как бы силясь вспомнить что-то, потом, еще раз бесцеремонно оглядев летчика с головы до ног (Рапохин готов был поклясться, что на какую-то долю секунды взгляд его задержался на финке), тихо, но тем же жестким голосом спросил:
— Вы ее знали?
Распохин выдержал его взгляд и собрался было согласно кивнуть головой, как, к своему ужасу и удивлению, вдруг услышал свой собственный голос, услышал как бы со стороны, голос, помимо его воли произнесший с почтительной дерзостью:
— Я любил ее, товарищ генерал.
И обмер, и густо покраснел. Но не оттого, что слукавил перед этим замкнувшимся в горе суровым человеком или самим собою, а как раз оттого, что сказал правду, правду, убийственно неожиданную даже для самого себя.
… Когда Рапохин вскоре выходил из дома, оставив в изголовье у Наташи, как последнее «прости», финский нож с наборной рукояткой, комдив придержал его за локоть и голосом, вовсе несвойственным ему, проговорил негромко:
— Вы знаете, лейтенант, а ведь второй раз она могла б и не лететь…
Подобная откровенность человека, изо дня в день хладнокровно, казалось, посылавшего полки и эскадрильи на смерть, изумила бы каждого, но только не Рапохина.
— Знаю, товарищ генерал, — ответил он. — Короткая спичка… — и, одним махом сбежав с крыльца, ни разу больше не оглянувшись, торопливо зашагал на стоянку самолетов, на которой уже вовсю надрывались моторы.
Отвага
I
Алексей Анохин только что проснулся. По обыкновению, выйдя из землянки, чтобы размять кости, как в шутку говорили о нем летчики, он с удивлением заметил, что вчерашняя метель утихла. О ней напоминали лишь высокие сугробы да переметенные тропинки, уходившие на аэродром, к самолетам. Сугробы с их зализанными ветром гребнями походили на вздыбившиеся волны, которые, так и не успев рухнуть в пучину, вдруг застыли, накрепко скованные нежданно ударившим морозом.
Свежий волчий след — эти глубокие, осыпавшиеся по краям вмятины Анохин увидел сразу — почти вплотную подходил к низкому, в две ступеньки, крыльцу землянки, затем, ненадолго пропав за одним из сугробов, снова поворачивал назад, на этот раз уже к крохотному оконцу, весело глядевшему на мир морозной росписью неведомого цветка.
— Н-да, поздновато я вышел, жаль, — невольно понизив голос до шепота, точно зверь все еще рыскал где-то поблизости, проговорил Анохин и присел на корточки, чтобы получше разглядеть след. — Видать, матерый, тяжело шел, — все так же шепотом добавил он, зябко поводя плечами.
Потом встал, настороженно огляделся по сторонам, прислушался.
Кругом было тихо, спокойно. Даже вечно ворчливый, всегда на что-то жалующийся темный лес, окружавший землянки летчиков, на этот раз не шумел. Густо окутанный туманом, он стоял молчаливо, не шелохнувшись, покорно опустив свои отяжелевшие от снега ветви, точно навсегда смиренный непогодой, наконец-то признавший над собой ее власть, хотя еще накануне он сопротивлялся ей, смело принимал на свою грудь один могучий удар за другим. Покорным, безмятежным была и небо. Скидывая темный полог ночи, оно заметно бледнело, набирало голубизну, новые, уже дневные краски. Слабый ветерок неторопливо сгонял с него редкие, сиротливые облака, меж которыми кое-где еще тускло мерцали одинокие звезды.
Повсюду, куда ни кинь взгляд, аэродром окружали похожие друг на друга холмы и сопки, наполовину поросшие чахлыми карельскими березками и кустарником, и лишь за летным полем, там, где сейчас, скованная льдом, до поры до времени дремала река, маячили высокие стройные сосны да тройка тополей-великанов, Вот, гася в небе звезды, из-за дальней кособокой сопки показалась горбушка зари. Она робко и несмело позолотила верхушки деревьев, заиграла на стеклах окон в землянках, кинула щедрую россыпь багрянца на бесконечные снега.
Анохин, не переставая любоваться игрой ее красок, принялся торопливо утаптывать вокруг себя снег. Светлые густые волосы его небрежно спадали на крутой, упрямый лоб и озорные, еще совсем мальчишечьи глаза. Атлетическая грудь (он был голый до пояса), крепкие, мускулистые руки, бронзовое, сохранившее загар тело выдавали в нем хорошо натренированного спортсмена.
Сделав себе нечто вроде площадки, Анохин выбросил одну руку вперед, за ней, чуть быстрее, другую. Повторяя, он ускорял темп. Это был «бокс», его любимое упражнение, входившее в комплекс ежедневной утренней зарядки. Заядлый спортсмен, страстный поклонник ринга, Анохин скоро вошел в азарт и через минуту уже так неистово молотил руками воздух, словно перед ним был опасный и сильный противник. Вот он, отражая мнимую атаку, быстро отскочил в сторону, мгновенье — и с новой силой ринулся вперед, градом ударов осыпая воображаемого врага. Глаза его разгорелись, лицо стало красным, от спины и шеи уже валил пар, а он, казалось, позабыв обо всем на свете, продолжал атаковать кого-то.
Вдруг большой, плотный ком снега ударил ему в спину. Анохин с недоумением обернулся назад.
— Чемпиону карельских лесов! — услышал он в тот же миг чей-то насмешливый голос.
— А-а! Так это ты!
Алексей узнал начальника метеорологической станции, немолодого, добродушного и веселого старшего лейтенанта Бахметьева. Уважая Анохина и хорошо зная его страсть к боксу, Бахметьев, слывший остряком, не упускал случая подшутить над ним. Так было и сейчас.
Но летчик, сорвавшись с места, сам бросился к нему. Стараясь увернуться, метеоролог отскочил в сторону, но не рассчитал. Неуклюже взмахнув руками, он по-смешному плюхнулся в сугроб. И не успел опомниться, как на нем уже верхом сидел Анохин.
— Так, так, хорошо! — не давая ему подняться, хохотал летчик. — Это вместо физзарядки тебе. Размять косточки-то надо. Полезно-о-о! — и его громкий, раскатистый смех далеко раздавался вокруг, будя все еще дремавшие окрестности.
— Отстань! Пусти, дьявол! — беззлобно ругался Бахметьев.
— Моли погодку — отпущу! — подтрунивал над ним Анохин. — Даешь «летную», а не то… — И он еще сильнее вдавил его в сугроб.
— Даю, даю. «Летную» даю, — поспешно согласился тот, словно погода и впрямь зависела от него.
— Ну, то-то…
— Вот, дьявол, задушил прямо, — отфыркиваясь от набившегося в рот и нос снега, продолжал незлобиво ворчать «метеобог», как в шутку называли на аэродроме Бахметьева. — А силища-то, сила… — и вдруг притворно строго набросился на Анохина. — Иди, боксер, собирайся, на самом деле летная сегодня.
— Правда? — обрадовался тот. — Значит, летим? Ну-ну, бегу, Павлуша, тороплюсь! — И он, хлопнув его по плечу, вприпрыжку побежал в землянку.
В дверях он чуть не сшиб с ног своего воздушного стрелка, сержанта Казакова. Тот, без рубахи, с полотенцем через плечо, выходил умываться.
— Собирайся, Сашок, летим сегодня! — радостно крикнул он ему. — Не мешкай! — и скрылся за дверью.
Казаков укоризненно покачал головой, потирая ушибленное место. Был он невысокого роста, черноват, с узким, почти девичьим лицом, на котором от шеи до подбородка багровел шрам.
«Ишь, как его распалило», — подумал он про своего командира и улыбнулся.
По прибытии на фронт, в полк, Александр Казаков в первый же день был зачислен в экипаж лейтенанта Анохина. Вскоре они стали друзьями и с тех пор не расставались. Анохин, по натуре кипучий и деятельный, полюбил своего стрелка за спокойный, хладнокровный характер. Упорный и трудолюбивый, Казаков с одинаковым усердием принимался за всякое порученное ему дело. Скромный, страшно робевший перед девушками, он был, однако, одним из храбрейших воздушных стрелков в эскадрилье. Казаков имел на своем счету уже четыре сбитых фашистских самолета.