Литмир - Электронная Библиотека

Но кругом по-прежнему было тихо, спокойно, а если звуки и касались его уха, то ничего опасного или пугающе резкого, похожего на скрежет металла, в них не было, они были размеренно плавные, даже умиротворяющие: набирающий силу ветер со знанием дела, но неторопливо и мягко перебирал листву на деревьях, и листья в ответ с тихой радостью вызванивали там что-то зыбкое и неверное, как дождь; по-старушечьи сонно вздыхало слева тихое болото; монотонно и совсем беззлобно, суля покой и сон, гудели комары над ухом. И небо; хотя и заметно потемневшее от набежавших облаков, не таило в себе чего-то грозного или опасного, не сулило гром и молнии, разве что только дождь. А чувство тревоги за стрелка-радиста у Башеннна не проходило, все нарастало, он словно бы находился в мучительном ожидании чего-то такого, что вот-вот должно было произойти. И это тоже было загадочно и осложняло и без того его сложное положение, У него появилось ощущение, что не только Кошкарев, но и он сам уже заблудился в этом коварном лесу и теперь тоже не знает, как из него выбраться. Это было как в кошмарном сне, когда надо бы встряхнуться и взять себя в руки, а сил нет, тело твое парализовано и мозг твой тоже парализован и ты уже не можешь ни шевельнуться, ни подумать о чем-то другом, чтобы избавиться от ужасных видений. И Башенин вроде бы уже не думал, а грезил наяву. Глядя сейчас почти в упор, не мигая, на стлавшийся по земле мох и седые от времени и вечной сырости стволы сосен, что тянули к нему свои мохнатые лапы, он, по существу, не видел ни этого самого мха, ни этих самых сосен, — он видел своего несчастного стрелка-радиста. И если сначала Кошкарев был непохож на себя, потому что как бы избегал показываться ему на глаза, прятался где-то в буйной зелени леса, размывавшей его черты, то теперь он вдруг предстал перед его взором зримо, как живой, и совсем близко, как раз рядом с этими вот соснами, чуть раздвинув их ветви, чтобы не мешали, и тоже смотрел на него в упор, не мигая. Это было невыносимо — видеть, как на тебя во все глаза смотрел тобою же вызванный призрак, да еще когда этот призрак не простерт на земле, а как-то загадочно, одними лишь уголками губ тебе улыбается, словно хочет тебя разыграть да чего-то опасается, и вместо этого только предостерегающе прижимает палец к губам, чтобы ты сидел и не рыпался.

Башенин почувствовал, как от суеверного ужаса у него стянуло кожу на висках и холодом оделось сердце, и, чтобы отпугнуть это невыносимое, готовое вот-вот расхохотаться в лицо видение, он плохо слушающейся рукой потянулся за пистолетом. Но призрак не пропадая; призрак все так же стоял перед ним, предостерегающе держа палец на губах, и все так же таинственно, с чуть заметным налетом озорства и радости, улыбался. А когда Башенин, не выдержав этого испытания, следующим движением руки все же вскинул пистолет вверх, на уровень глаз, правда, не для стрельбы, чтобы устроить на весь лес тарарам и выдать себя с головой, а просто вернуть исчезающее чувство реальности, этот призрак вдруг поспешно отнял палец от губ и умоляюще прошептал:

— Тш-ш-ш, товарищ лейтенант…

Пистолет в руке Башенина вильнул в сторону — перед ним стоял Кошкарев, стоял живой, вовсю улыбающийся.

— Не ожидали?

В словах Кошкарева — неуемная мальчишеская радость, а больше того — гордость.

Башенин какое-то время продолжал сидеть на земле, не вставая и не произнося ни звука, — в горле встал ком. А когда избавился от этого кома, то сказал совсем не то, что хотел сказать. Он сказал другое, копившееся исподволь и сейчас вдруг попросившееся наружу, и таким тоном, словно призывал этого появившегося точно из-под земли Кошкарева в свидетели, что он тут, видит бог, ни при чем, и в то же время при чем и нет ему прощения:

— А Глеба, брат Кошкарев, у нас больше нет. Нет Глеба, Кошкарев. Немцы… Почти на моих глазах. И все из-за меня.

И улыбаться Кошкарев перестал.

XIII

На аэродроме, между тем, назревало событие, которого никто не ожидал.

Пока же оно не произошло, здесь все шло своим чередом, как и должно было идти на фронтовом аэродроме, хотя этот аэродром и не стал для полка счастливым. Утром, чуть свет, на стоянках один за другим взрывались моторы и в воздухе надолго повисал протяжный гул, который будил все окрест — это техники и мотористы готовили самолеты к вылетам. Потом, когда гул моторов шел на убыль, вступали в перекличку пулеметы. Голоса их тоже, несмотря на рань, звучали не сонно и хрипло, а зло и решительно. Затем на аэродроме наступала относительная тишина — это начиналось подвешивание бомб к самолетам. Тогда было слышно только натужное посапывание людей, несколько негромких, но самых крепких слов из коренного арсенала оружейников да скрип бомбовых лебедок — двухсотпятидесятикилограммовую фугаску вручную под крыло не подвесишь. Потом — снова рев моторов, снова короткие очереди пулеметов — и самолеты один за другим выруливали на старт и уходили в небо.

Своим чередом шла и наземная жизнь. Все так же, как и прежде, отдавал команды штаб, работала связь и другие службы обеспечения полетов, дымили столовые, сменялись на стоянках часовые, по-прежнему воздух окрест оглушали гудки автомашин, говор людей, по-прежнему люди сбегались поближе к летному полю, когда ушедшие на задание самолеты возвращались обратно, и так же они переживали, когда те еще находились в воздухе, за линией фронта.

И все же и радость и переживания были уже не те, какими бы они могли быть, если бы не эта печальная история с экипажем лейтенанта Башенина. Пошел третий день, а о тех не было ни слуху ни духу, и многие в полку стали склоняться к мысли, что их уже нет в живых. Правда, были и такие, которые в гибель Башенина и его друзей не шибко-то верили, но все равно при случае задумывались: чем, мол, черт не шутит, когда бог спит. Вот это и делало теперь людей на аэродроме более скупыми на слова и улыбки, а то и раздражительными, хотя вообще-то народ этот был веселый, не особенно стеснявшийся, когда дело шло о проявлении чувств. Теперь же, в эти дни, они обуздывали себя, невольно были серьезными и степенными, боже упаси, чтобы кто-нибудь из них громко засмеялся или чрезмерно пошутил. Даже когда самолеты возвращались с задания, они и то не очень-то теперь спешили, как было раньше, выражать свои чувства, а лишь с облегчением вздыхали, когда те заруливали на стоянку и глушили моторы.

Летчики тоже в эти дни бурной жизнерадостности, как бывало, не проявляли, их тоже словно подменили. Раньше после вылета на стоянках стоял шум и гам, каждый из вернувшихся летчиков, перебивая остальных, торопился рассказать что-то свое, да еще такое, что, по его мнению, надо было обязательно знать другим. Теперь те же самые люди после вылета ограничивались двумя-тремя словами, не больше, и уж никак не переругивались, как прежде, когда кто-нибудь из них ломал строй в полете и тем мешал соседям. В другой бы раз разговоров на эту тему хватило надолго, а теперь два-три слова, два-три взгляда, жеста — и все. Теперь летчиков волновало прежде всего то, нет ли каких вестей о Башенине, Овсянникове и Кошкареве, не появились ли они тут на аэродроме, пока они ходили на задание. И тут же, еще не коснувшись ногами земли, но безошибочно определив по лицам техников, что нет, не появились, мрачнели и обязательно вспоминали о Насте: сестра, как-никак. А когда встречали ее где-нибудь, старались как бы ненароком сказать ей несколько добрых слов, иначе — поддержать в несчастье.

И бедной Насте теперь ничего не оставалось, как только благодарно улыбаться в ответ, хотя она, как только оставалась одна, едва сдерживала себя, чтобы не разреветься. Сколько уж раз она кляла себя, что решилась тогда, в тот злосчастный день и час, на этот легкомысленный поступок, когда назвалась сестрой лейтенанта Башенина. И сколько уже раз порывалась пойти в землянку к летчикам и рассказать все начистоту, освободиться наконец от этого мучительного груза. Но вот беда — только делала туда два-три первых шага, как силы оставляли ее и она поворачивала обратно. Уже сама мысль, что там ей еще надо будет и глядеть этим летчикам в глаза, а может, и выслушивать их упреки, раз она набралась наглости назваться сестрой человека, с которым случилось несчастье, была ей невыносима, и она, как бы смирившись со своей участью, уже отчаявшись во всем, не зная, на что надеяться, что ждать, продолжала безропотно, во всяком случае на людях, нести свой крест и дальше, хотя и понимала, что долго так продолжаться не могло. Выслушивая очередное утешение кого-нибудь из летчиков, она каждый раз со страхом ожидала, что тот рассмеется ей в лицо и назовет лгуньей. Насте особенно было совестно, когда в роли утешителя выступал лейтенант Козлов. Как-то уж так повелось, что именно лейтенанту Козлову она чаще, чем другим, попадалась в эти дни на глаза. А это было для нее хуже пытки. И, верно, потому, что лейтенант Козлов и сам казался в это время глубоко несчастным: когда он говорил, то голос его так страдал, что создавалось впечатление, будто он не утешал ее, а сам просил у нее утешения, и видеть Насте его таким было нестерпимо. Когда утешал ее старший лейтенант Кривощеков, это было еще полбеды, утешения Кривощекова она хотя и с трудом, но все же выносила, потому что Кривощеков в таких случаях, как она видела, не столько утешал, сколько заглядывался на нее. А этот жалел без никаких, такого и обманывать был смертный грех. Вот Настя и мучилась, когда встречалась с лейтенантом Козловым, и так люто ненавидела себя в это время, что не раз была готова крикнуть ему в лицо: «Да перестаньте вы, товарищ лейтенант, меня жалеть. Себя лучше пожалейте. Никакая я не сестра Башенину, а самозванка. Меня не жалеть, а презирать надо. Почему вы до сих пор меня не презираете, ума не приложу?» Но в последний момент, когда уже и голосовые связки у нее наливались силой, и слова выстраивались в безжалостный ряд, что-то ее останавливало.

32
{"b":"210381","o":1}