Литмир - Электронная Библиотека

И Башенина эта мысль, когда она уже окончательно угнездилась у него в голове, так ужаснула, что он в отчаянии схватился за голову и замычал чуть ли не в полный голос, позабыв, что он не у себя на аэродроме. Ему показалось, что и земля куда-то начала вдруг уходить у него из-под ног, и он, чтобы не взвыть от ужаса еще громче, ткнулся лицом в мох и пролежал так, будто неживой, долго, пока тени не сменили направление и не стали длиннее.

* * *

Сейчас он находился уже не в том проклятом лесу, где разыгралась эта ужасная трагедия. Тот лес остался далеко позади. Теперь он был в лесу уже в настоящем, в густом и зеленом, где были свои звуки и свои запахи, а ему все еще казалось, что он находится там, где все вокруг черным-черно, где были черная земля и черное небо, среди черных голых великанов, обступивших его со всех сторон. В лесу было сыро и сумрачно, погибельно пахло кончавшими свой век деревьями, прелым мхом и застойной водой, а ему, удрученному мрачным раздумьем, все, чудилось, что пахнет все той же гарью, хотя и понимал, что пахнуть здесь гарью не могло. Но ничего поделать с собой не мог, запах гари по-прежнему донимал его, и ему приходилось время от времени хвататься за грудь, чтобы сдерживать подступавшее к горлу удушье.

«Ну как же так? — беззвучно шевеля губами, спрашивал он себя в который уже раз. — Ну как же это могло случиться?» — и, не находя ответа на этот свой вопрос, клял себя на чем свет стоит. Потом, чуть придя в себя, снова начинал перебирать в памяти, как все это произошло и почему произошло, словно доискиваясь до чего-то такого, что могло бы как-то объяснить ему случившееся, а если и не объяснить, то хотя бы немножко успокоить. Но за что бы он ни хватался мыслью, за что бы не цеплялся памятью, успокоения это не приносило. Наоборот, вина его перед Овсянниковым, чем больше он думал о ней, начинала казаться еще ужаснее, и он тогда снова в отчаянии хватался за голову и тихонечко постанывал, забывая в это время обо всем на свете, в том числе и о собственной безопасности.

В себя пришел он лишь тогда, когда, почувствовав жажду, сделал несколько жадных глотков из лужи, оказавшейся рядом, хотя вода в луже была затхлая, с запахом гниющей травы и еще чего-то такого, отчего в другое время его наверняка бы вывернуло наизнанку. Потом ему захотелось курить, и он полез в карман за папиросами: знал, что курение тоже подействует на него успокаивающе. Но в последний момент передумал — побоялся, что огонь и дым от папиросы могут его выдать, хотя ничто сейчас не напоминало, что здесь, в этом глухом лесу, мог быть кто-то еще, кроме него да разве еще несметных полчищ комаров, которых он до этого, терзаемый мрачными мыслями, не замечал. Вокруг было тихо, спокойно, не слышалось ни щебетанья птиц, ни шума ветра в верхушках деревьев, хотя ветер, судя по облакам, наплывавшим с севера, начинал входить в силу. Когда их сбили, этого ветра и этих облаков не было, горизонт был чист, а тут вдруг появились и ветер, и облака, видно, к ненастью. Только не мог сообразить, на руку будет ему это ненастье или, наоборот, помехой, когда он тут немножко соберется с мыслями и двинет дальше. Но все равно — ненастье будет или вёдро — двигаться надо, теперь он почувствовал это особенно остро — небо как бы напомнило ему, что еще не все потеряно, что, несмотря на гибель Овсянникова, ему надо подумать и о себе, тем более что до линии фронта далеко, до нее еще топать да топать. Конечно, если идти с умом, на рожон, где не надо, не лезть и силы зря не расходовать, эти шестьдесят пять-семьдесят километров он, худо-бедно, может одолеть дня за три, самое большое — за три с половиной. А если поднажать, можно и за два. На это если поднажать и идти днем, в светлое время. А идти лучше всего ночью, когда темно и немцев одолевает сон, когда они не так внимательны. А ночью в таком дремучем лесу, где на каждом шагу то валежина, то яма с водой, то овраг, особенно не разойдешься, можно не только синяков и шишек на лбу насажать, но и ноги поломать. А потом напоролся в темноте на острый сук — и без глаз остался. Да и в болоте оказаться тоже мало радости. Но идти придется только ночью, а днем лучше отсиживаться где-нибудь вот в таком же дремучем лесу, как сейчас, или отсыпаться, если, понятно, сможешь уснуть. Некоторые, рассказывали, спали. Тот же Василий Майборода, когда его сбили в прошлом году, спал почем зря и днем, при солнышке, а ночью шел. Но Майборода не в счет, Майборода может спать и при бомбежке — бомба рядом ухнет, Майборода и то глаз не откроет, потому что у Майбороды не нервы, а чугун. А вот он, Башенин, скроен немножко по-другому, во всяком случае, не так, как Майборода. Правда, нервы у него тоже не мочало, он их тоже умеет вязать в узел когда надо, но спать, когда на тебя в любой миг могут напороться немцы, он не станет. Был бы с ним Овсянников или Кошкарев — другое дело, вместе все было бы не так страшно, тогда можно было бы и днем, коли уж будет невмоготу, покемарить маленько, сменяя друг друга. Но Овсянникова с ним нет, Овсянников погиб, и эта мысль, опять как на грех вытеснив все остальные, тут же заставила его застонать сквозь зубы и с волчьей настороженностью оглядеться по сторонам. У него опять появилось чувство тоски и безысходности, он опять почувствовал себя самым несчастным человеком на свете, и уже не мог ни о чем другом думать, как только об Овсянникове и о своей вине перед ним. «Ну как же так? — начал он опять задавать себе все тот же мучивший его вопрос. — Ну как же так? Ведь выбросились они с Овсянниковым на парашютах от людных мест довольно далеко, во всяком случае, станция, над которой их подожгли зенитки и от которой они потом взяли влево, чтобы не угодить в гущу вражеских войск, осталась далеко позади. И лес тот черный, хотя и страшный в своей наготе, с первого взгляда никак не мог быть людным и, следовательно, опасным. И вдруг — их там словно нарочно поджидали. Правда, ему-то, Башенину, еще повезло, он-то пока еще жив и невредим, если не считать царапин на лице. А вот бедняге Овсянникову не повезло — не повезло, видать, с первой минуты. Ему, наверное, по-настоящему даже не дали коснуться ногами земли, схватили, сразу, А ведь какой был парень, второго такого во всем полку, пожалуй, не было — один стокилограммовую бомбу под крыло самолета без лебедки подвешивал. Побагровеет только, бывало, — и бомба на месте. И все это он, Башенин, виноват, это он вылез со своей дурацкой затеей отбить Овсянникова у немцев. Отбил, называется. Уж лучше бы самому погибнуть.

Да и с Кошкаревым неизвестно что, за Кошкарева тоже душа болит. Кошкарев, может, тоже, как и Овсянников, угодил немцам в руки. Засекли, когда он выбросился из самолета на парашюте, и накрыли как миленького, тем; более что выбросился Кошкарев раньше всех. А там, где выбросился, была, помнится, и деревня невдалеке, да и до станции, которую бомбили, — рукой подать. Так что вполне возможно, что и Кошкарева уже не было в живых, возможно, и Кошкарев сейчас тоже лежал где-нибудь на сырой земле истекающий кровью. Кто знает, кто скажет?» А только думать сейчас Башенину об этом было больно и обидно, а думалось, хотя лучше бы ему сейчас было думать все же не столько о Кошкареве, сколько о себе. И не потому, что сам находился не в лучшем положении. Нет, чтобы просто не терзать себя преждевременно, не бередить душу понапрасну — пока ни к чему, да и опасно. Но мысли уже неслись одна за другой, и бег их было не унять: причудливо меняя направление и переплетаясь, как тогда переплетались языки пламени в самолете, они заставляли его сейчас заново переживать и случившееся в воздухе, и более обостренно, чем надо бы в его положении, воспринимать беду, что где-то ходила вокруг его несчастного стрелка-радиста, и в чем-то даже винить себя за это, хотя никакой вины его здесь не было и быть не могло. Но были, черт возьми, мысли, вызывавшие чувство этой вины, и ничего поделать с ними Башенин не мог, как ни противился. А потом и противиться перестал, отдался их черной воле до конца и думал все только о Кошкареве, а вовсе не о себе и даже не о Глебе Овсянникове, хотя боль за Овсянникова тоже сейчас исподволь точила ему душу. Правда, эта боль была иного рода, она не заставляла его время от времени судорожно хвататься за пистолет, что лежал на коленях, и вертеть головой. А вот думы о Кошкареве за пистолет хвататься заставляли, как они заставляли его затем тревожно, до оранжевых кругов в глазах, вглядываться в каждый куст, в каждое дерево, в каждую кочку на болоте, словно он уже слышал где-то невдалеке зовущего на помощь человека, и этим человеком, похоже, был Кошкарев. И он порывался броситься туда к нему на помощь, да только боялся обмануться и тем выдать себя. Ему все казалось, что очутиться после такого ада в небе, какой они все пережили, одному в тылу противника, в чужом жутком лесу, далеко от своих, где все, от безобидной с виду кочки на болоте до вывороченного с корнем дерева, было пронизано неизвестностью и тревогой, где каждый шаг мог стать последним, все же не для мальчика в семнадцать лет, каким теперь представлялся ему Кошкарев. Правда, Башенин точно не знал, сколько было лет его стрелку-радисту, раньше причин задумываться над этим у него как-то не было, ему хватало того, что тот был военным. Но сейчас, когда он думал о нем с болью и подсознательно винил себя за случившееся, нисколько не сомневался, что Кошкареву именно семнадцать, раз ему казалось, что семнадцать, и поэтому-то он и переживал сейчас за него как за семнадцатилетнего, которого сам же еще и вовлек в беду. Это, конечно, давало несколько излишний простор его мрачному воображению. Но что Башенин мог поделать, когда он был старше своего стрелка-радиста во всем — и в возрасте, и в опыте, и в должности со званием, так что, прибавь он к возрасту Кошкарева еще и эти недостающие два года, все равно ничего бы не изменилось и измениться не могло, и ход мыслей, и степень тревоги Башенина были бы прежними. К тому же, как думалось еще ему, Кошкарев как на грех был стопроцентным горожанином. Правда, Кустанай, в котором он жил до войны, уж не бог весть какой город, так себе, наверно, городишко, но все же Кошкарев был из степного Кустаная, а не из какого-нибудь там забытого богом медвежьего угла и, в силу этого, в настоящем лесу еще, понятное дело, не бывал. Поэтому Кошкарев, как считал Башенин, и должен был сейчас испытывать здесь, в этом первозданном лесу, жуткий страх и ужас и уж, конечно, наверняка не знать, как из этого леса выбраться. Такому, как Кошкарев, и махануть в другую сторону ничего бы, наверное, не стоило. И это тоже сильно угнетало Башенина, и он начинал уже поглядывать на лес, что укрывал его с головой, еще более настороженно и враждебно, словно это было чудовище, затаившееся до поры до времени, чтобы сбить с толку неопытного стрелка-радиста, заманить его в какое-нибудь непроходимое болото, а то и прямо в расположение немцев. Зряшная, может, это была мысль, а не выходила из головы, крепко сидела под черепной коробкой. И Башенин, будучи не в силах ей противиться, до звона в ушах вслушивался в чуть слышные и неопределенные, но имевшие несомненно свой характер и свое происхождение звуки, что лениво роняла сейчас вокруг него дремавшая природа, вслушивался, мучительно ожидая и в то же время боясь услышать что-то, что разбудило бы этот дремавший под низким небом лес. Он ждал: вот-вот сейчас хрустнет ветка под чьей-то чужой ногой, щелкнет взведенный курок пистолета, угрожающе звякнет затвор винтовки, вспорет воздух автоматная очередь, взметнется в поднебесье нечеловеческий от боли и ужаса вопль…

31
{"b":"210381","o":1}