— Мабуть, атаман, дай скажу!.. Ну же, атаман, мне слово!.. Цур тебе, пек, мой черед!
Но атаман только скользнет по нему ненавидящим взглядом, насупится и отвернет нос.
В дверях, зажатая со всех сторон, что в тисках, нетерпеливо ворочалась вдова Пропаснова. Шерстяной муругий платок ее, который, нужно полагать, был когда-то не такой неприглядной окраски, сполз на плечи. Она, до времени состарившаяся, слушала присяжных, возмущенно поджимала губы, отчего еще больше делалась похожей на старуху, и мрачным, безнадежным голосом у кого-то все допытывалась:
— Опять, выходит, землю — на паи? А бабам и детишкам опять не надо? Они их, сирот, кормить будут — у кого паи?
…Был такой порядок: земельный надел, пай, имел только мужчина, казак. Когда молодому казаку исполнялось семнадцать лет, ему из хуторского юрта — общинной земли — выделялся надел. Потом, будь он, этот казак, хоть одинок, как шиш, хоть семеро по лавкам у него бегай, — все равно он пользовался одним паем. Жена и дети в расчет не принимались.
Очередной говорун из атамановского лагеря начал уже, нудно и подолгу мыча, дословно повторять то, что до него было сказано другими, и это стало невмоготу. Федор Парамонов, стоявший рядом с братом у дальнего от стола окна, приподнялся над гудящей толпой, опершись коленом о мокрый подоконник, а руками — о плечо брата, и сердито закричал, прерывая нудного говоруна:
— Хватит нам тут пустобрехов!.. Довольно!.. Наслушались!.. В России уже полгода советская власть, а мы начинаем тут… Умники какие! Подходит она, советская власть, для нас или не подходит… Хватит наводить тень на плетень! Так этим умникам и скажем: добром ревкому не подчинитесь — заставим худом. Вот и все.
Тогда в третий раз и опять без очереди выступил офицер Абанкин. Скрывая раздражение, хотя это и плохо ему удавалось, — табачные, по-английски стриженные усы его все время как-то кривились, — он сказал, намекая на Федора, что вот есть-де в нашем хуторе молодые люди… именно молодые, еще необломанные, которые никак не могут отделаться от фронтовой эпидемии, именуемой большевизмом. А пора бы! Давно бы уже пора это сделать. Разевают зев: «Долой!», «Да здравствует!..» А что к чему — им и невдомек. Советская власть ведь еще далеко не во всей России. И, главное, никогда ее во всей России не будет. Большевикам удалось захватить только центральные области. И то ненадолго. Вот что ни видишь… и так далее.
Абанкин окончил свою речь, высокомерно, вприщур взглянул на Федора и, принимая как должное шумное одобрение передних рядов, не отвечая на насмешки задних, горделиво отодвинулся от стола.
И тогда атаман по личному усмотрению поставил вопрос на голосование.
Разгневанный Федюнин вскочил, опрокинув табуретку, и начал доказывать, что это неправильно, что голосовать пока нельзя, рано, так как многие еще не выступали, даже он, председатель ревкома, и то еще не высказался.
Атаман, поморщившись, стал к нему вполуоборот и спокойно принялся за свое. Он обращался только к бородачам, тем самым надежным, николаевским, что занимали скамьи поближе к столу.
— Господа старики!.. Господа старики, как, значится, мы будем? — запел он, ехидствуя. — Принимаем советскую власть али как? Поднимай руку — кому, стало быть, приспичило…
В комнате поднялся страшный шум, гвалт, и голос атамана затерялся. Сидевшие впереди, одетые большей частью в развернутые, густо пахнувшие квасами дубленые тулупы, зашевелились, скрипя скамьями; те, что стояли в дальних углах — в полушубках, мундирах и шинелях — придвинулись к передним вплотную. Загомонили все разом — кто приветствовал, кто негодовал, — и вряд ли каждый слышал самого себя. Над головами людей, над треухами, теплыми платками и папахами, под самым потолком, где колыхалось облако табачного дыма, замаячили поднятые руки. И чем ни дальше от стола, тем — гуще.
Атаман глянул и побагровел. Даже маленькие, плотно прижатые уши его сделались по цвету вровень с бордовым верхом папахи, стоявшей, блестя позументом, перед ним на столе. Изо всех сил он принялся названивать колокольчиком. Особенно в исступление привело его то, что даже иногородние и бабы, которые раньше на сходках не имели права бывать, а если и допускались, то лишь немыми свидетелями, — и те выставили руки.
— Тише, тише, сколготились, черти б вас!.. Вожжина под хвост попала! — атаман, надрываясь, силился перекричать всех, и ковыльная в завитках борода его тряслась. — Вы что, хохлы, лезете, как оса в глаза! К едреной матери от нашей божьей матери: купи себе да молись! А вы, бабье, что распинаетесь? То-то, прости господи, обидел-таки он вас… Так как же, господа старики, принимаем али как советскую власть?
— Все, все поднимай! Выше! Теперь равноправие. До единого! — Федюнин, подпрыгивая на здоровой ноге, показывая атаману кукиш, болтал сучковатым кулаком перед его круглым в рытвинах носом.
Гвалт взметнулся опять. И опять к сосновому тесу потолка потянулись руки. Из пестрого сплошного гула, прорезаемого чьими-то октавистыми басами, вырывались резкие женские вскрики: Баба-казак публично отчитывала атамана за его насмешку над «бабьем», а заодно и всех «снохачей», и, видно, довольно непристойными словами, — Моисеев, стоявший с нею рядом, все время ржал, смущенно бубня:
— Волки тя ешь, ну и ну… язычок! Ниже пяток пришить надо! Ну, будя, будя, слухать стыдно!
Всегда выходило как-то так, что на сходках Моисеев попадал рядом с Бабой-казак и только с нею и вступал в пререкания. Это, пожалуй, и не удивительно, ежели учесть, что никогда он не лез вперед, в почетный ряд, а слушал издали, что скажут другие, да поддакивал.
— Повадились рты нам затыкать, горлопаны! Не-ет, отошло то время! Теперь не заткнете! Это вам не царский прижим! — все пуще вскрикивала Баба-казак, превращая непонятное слово «режим» в понятное «прижим», и огромные навыкате глаза ее зло сверкали — Вон Надя Морозова говорит…
— Она, волки тя ешь, не Морозова — Абанкина, — поправил ее Моисеев и воровато, с опаской посмотрел, изогнув бычью шею, в сторону Федора Парамонова.
— Ее не поймешь без водки, чья она, — прогудел еще кто-то.
— Брешешь, поймешь! И не Абанкина совсем! Чихала она на этих! Была бы Абанкина, что и говорить… А теперь вот дулю им! На-ка, выкуси!
Перебранка эта, приглушенная общим гомоном, до стола доносилась невнятно и потому, должно быть, атамана не волновала. Он яростно, но уже и растерянно, смотрел сквозь евший глаза дым на бесновавшуюся толпу, и колокольчик в его руке дребезжал все пронзительней.
— Тише, тише, осатанели, проклятые! О, о, возьми их!.. Да тише, говорю! — атаман хрипел. — Господа старики! Господа старики, так как, стало быть, мы будем? Принимаем али как большевицкую?..
— Черт ей рад, этой…
— Пускай милушки… себе ее возьмут!
— Нам, знычт то ни токма, она пока без надобности!
— Рано пташечка запела…
— Звестное дело!
Передние скамьи лютовали, и гомон в комнате не только не унимался, но все возрастал, так как из задних рядов в ответ язвительно неслось:
— Тебе бы еще, знычт, она понадобилась!
— Во-во, как раз о таких-то она, советская власть, и ломает голову, ночи не спит!
— До вечера, мабуть, голосовать будем?
— Что, Федюнин, мух там ноздрями ловишь!
А между тем поднятые руки все торчали. Но чья-то рука, маячившая перед тем выше всех, большая, узловатая, в заметных издали трещинах, уже накренилась, — как видно, от устали. Рядом чья-то маленькая, скорее всего женская, со светлым колечком на безымянном пальце, опустилась совсем.
А атаман, решивший, очевидно, взять свое измором, все помахивал колокольчиком — динь-динь-динь — и продолжал вопрошать:
— Господа старики!.. Господа!.. Да закройте двери, что вам — лето, Петровки? Так вот, значится, старики, принимаем али…
— Да принимаем, так-перетак! — вырвалось у Федюнина истошно. — До коих же ты будешь народ мордовать!
Вдруг он, дрожа от подступившей злобы, бледный, весь какой-то ощетинившийся, посунулся к атаману и, размахнувшись, заехал ему сучковатым кулаком в ухо.