На следующий день Федор и Колобов пришли в казачью секцию задолго до открытия собрания. В огромной белой комнате с единственным на стене плакатом: «Товарищи, для вашего же здоровья соблюдайте чистоту!» — сидели уже десятка два-три гомонивших фронтовиков. По их говору, форме и цифрам на погонах легко было определить, что люди эти в большинстве — из казачьих полков: 1-го и 4-го Донских и 2-го Кубанского, стоявших в Петрограде. Но мелькали погоны и иных донских полков и иных войск. Видно, случайных служивых, вроде Федора, в столице пребывало порядочно. Но ни одного знакомого лица Федор здесь не видел. Не было пока и Малахова. Федор, стараясь занять местечко поближе к президиуму, протискался к пустующему посередь сидевших стулу, а Колобов облюбовал себе одноместный позади Федора, пюпитр, уцелевший от прежних времен.
Жалеть Федору, что он слишком поторопился сюда, не пришлось. Скоро в большущей комнате стало так тесно, что не протолкнуться. Забиты были не только задние ряды стульев, но и все проходы, все углы и даже подоконники. А люди все прибывали и прибывали. Где уж теперь приходящим было думать о хороших местах, хоть бы к стенке бочком где-нибудь прислониться! Фронтовики, привыкшие к полевым летучим собраниям и митингам, вели себя здесь так же, как и на митингах, и, пожалуй, еще более свободно, так как сдерживать себя и опасаться офицерских глаз было нечего: шум, гам, споры…
Малахов вошел в комнату, полуоборачиваясь на ходу и оживленно говоря что-то показавшемуся вслед за ним человеку средних лет, смуглому, несколько худощавому, в кожаной куртке и кожаной фуражке. Затем Малахов почтительно посторонился, делая толпившимся у стола фронтовикам знаки рукой, смысл которых заключался в том, чтобы те освободили стол, и пропустил вошедшего с ним человека вперед.
Тот, продвигаясь к столу, окинул собравшихся спокойным, внимательным, чуть прищуренным взглядом, какой бывает у людей, углубленных в свои мысли, и на его строгом лице со следами озабоченности и утомления появилась улыбка. Фронтовики смотрели на него во все глаза. Он снял фуражку, обнажив зачесанные назад волосы, густые, темные, и запросто, как к знакомым, обратился к стоявшим подле него кубанцам.
Федор, догадываясь, что, должно быть, человек этот и есть представитель ЦК большевиков, поднялся со стула, но сзади кто-то дернул его за гимнастерку книзу, и он опять сел. В комнате, набитой битком, говор между тем прекратился. В наступившей тишине Федор услышал, как кто-то сдержанно позади него шепнул: «Сталин…»
Малахов краткой, совсем кратенькой речью открыл собрание, и тут же заговорил Сталин, и слова его, произносимые с легким кавказским акцентом, неторопливо, показались Федору близкими и понятными.
Кое-что из того, о чем он говорил, Федору приходилось слыхивать — и от Малахова больше всего, и от других людей. Но какая разница! Всегда, бывало, слушая либо Малахова, либо кого-нибудь еще, Федор невольно раздумывал: а так ли это или, может быть, не совсем так? Может, Малахов это выдумывает? А речь Сталина как-то незаметно и легко, словно это он сам, Федор, придумал, подсказала новые, ясные мысли. И в самом деле, ведь только так и может быть! Как же он, Федор, не додумался до этого раньше! И почему народ — такая уйма его! — терпит над собой измывательства какой-то кучки богатеев и не смахнет ее одним махом!
Из того, что Федор понял и как он понял, выходило, что войну, эту кровавую бойню, учиненную помещиками, капиталистами и генералами, изводившую уже четвертый год трудовой люд, немедля надо прикончить, так как война эта — грабительская, захватническая. Нынешнее правительство не способно положить конец затянувшейся войне, поэтому вся власть должна быть передана в руки революционного класса. Только такая власть, власть рабочих, солдат, трудовых казаков и крестьян, может двинуть вперед революцию и уберечь страну от полной разрухи. Фабрики, заводы, железные дороги — все это, созданное рабочими, должно принадлежать самим рабочим, а не тем, кто их трудом набивает карманы; земля со всеми угодьями также должна принадлежать не помещикам, а тем, кто эту землю орошает потом. И единственная демократическая в России партия, которая этого добивается и наверняка добьется, — это партия большевиков.
Федор почувствовал, как в бок ему нестерпимо уперся локоть соседа, и он рассвирепел, повел плечом, намереваясь бесцеремонный локоть оттолкнуть от себя. Но посмотрел на соседа, моложавого, взопревшего в духоте и тесноте казака-уральца с жидким пушком на верхней губе и внезапно остыл, осторожно повозился на стуле, отодвигаясь сколько можно было, — не решился потревожить этого уральца, который сидел с полуоткрытым ртом, бормотал что-то про себя, пошевеливая ребячье-пухлыми губами, и, как видно, совсем забыл и о себе, и о людях.
— В чем своеобразие переживаемого нами момента? — подводя итоги, говорил Сталин. — Что характерно для сегодняшнего дня? Это — борьба между двумя властями: властью официальной, так называемой директорией, образовавшейся первого сентября, то есть диктатурой пяти под началом Керенского, и властью неофициальной, Советами, которые теперь становятся большевистскими. Либо власть Советов — и тогда господство рабочих, трудовых казаков и крестьян, мир и восстановление хозяйства, разрыв финансовых пут союзного капитала, связывающих Россию по рукам и ногам; либо власть Керенского — и тогда господство помещиков, буржуазии и атаманов, война и разор хозяйству, полная зависимость от денежного рынка Америки и Англии, ибо диктатура Керенского — только ширма, заслоняющая от народа диктатуру буржуазии, отечественной и союзной. В самом деле. Корниловщина была всецело поддержана капиталистами и помещиками. А что сделано и делается для полного подавления или хотя бы расследования этой контрреволюции? Ничего. И не может быть сделано без перехода власти к Советам. Корниловский соучастник Каледин подымает мятеж против революции, разгоняет на юге Советы, а его друга генерала Алексеева назначили начальником главного штаба. Но если Керенский ничего не делает для подавления контрреволюции, то он очень усердно подавляет крестьян. По России рекой разливаются крестьянские восстания, и Керенский посылает войска на «усмирение», на защиту помещиков. Не ясно ли после этого, что диктатура Керенского — только ширма, заслоняющая от народа диктатуру капиталистов. Не ясно ли теперь, после корниловщины, что помещики и буржуазия, атаманы и генералы прикрылись соглашательской фразой эсеров и меньшевиков и идут на чудовищные преступления: отдали Ригу и собираются отдать Петроград, отдают под расстрел большевистские полки, ведут на столицу обманутых казаков с «дикой дивизией» в авангарде, с броневыми машинами, прислуга которых состоит из иностранцев. И ради чего все это? Ради того, чтобы укрепить свое господство, чтобы залить страну кровью трудового люда. Не ясно ли теперь, что буржуазия предаст родину и не побрезгует ничем, лишь бы отстоять свою власть над народом и свои барыши. И у народа нет иного выбора, кроме как пойти на решительную борьбу с буржуазией и помещиками, с атаманами и генералами. И на эту борьбу, борьбу вооруженную, народ может повести только партия большевиков. Вся власть Советам! — вот лозунг нынешнего дня. За интересы трудового народа, за мир, за свободу, за землю!
После речи Сталина изо всех углов сразу, наперебой посыпались вопросы:
— А какая власть при большевиках обозначится? Назначать ее кто будет али как?
— Войне, кажете, треба кинец навести. А все ж таки колы ж цей кинец наведеться?
— Вщет справы… Казак на свои кровные и коня справляет, и седло, и все прочее, что по службе требуется. Вот как тут?..
— О большевиках хотелось бы… откуда они, каким манером произошли?
— Про землю неясно. Паи у казаков отбираться будут или ж обратно у казаков останутся?
Последний октавистый выкрик раздался над ухом Федора, и он, морщась, глянул через плечо на крикнувшего фронтовика, широколицего, бородатого, похожего на старообрядца. По номеру на его погонах определил, что фронтовик этот, урядник, мявший в руках донскую фуражку, — из казаков низовских станиц. «Дьяволы тебя мордуют, орешь тут!» — злобно подумал Федор, взглянув на него еще раз. Обозлило Федора, собственно, не то, что этот низовец прогорланил над его ухом, а сам вопрос его, затаенная о паях и о земле тревога, которая Федору была неведома. Что ему было тревожиться о своих паях, которыми давно уже владеет «чужой дядя»?