Все домашние дела, кроме уборки скотины, — бабьи; полевые дела наполовину — тоже бабьи. Косит, бывало, Иван рожь или пшеницу, а жена, пристегнув к поясу пучок осочных свясел, вяжет за ним. На стану, под телегой, укрытый от нещадных лучей дырявым пологом, хнычет и попискивает в зыбке ребенок. Ребенок попискивает на стану, а мать слушает его и лихорадочно кидает снопы с боку на бок, опоясывает их, нажимая коленом. Взмокнув вся, нагонит мужа, управится с рядом, потом подбежит к ребенку, покличет его, поцелует, обдав жаром тела, заткнет ему рот тряпичкой с хлебным жеваным мякишом и опять за грабли. Иван рядков пять-шесть положит косой поперек загона, саженей на тридцать, сглотнет чашку воды и, поставив сноп, приляжет под ним покурить в холодке. Жена тем временем переменит пеленки, покормит мальца грудью и, если Иван все еще прохлаждается, успеет подгрести растерянные колосья. А вечером Иван, бросив косьбу, стаскивает снопы в копны, а жена спешит в хутор, к домашности и к детишкам, чтоб с восходом солнца снова быть в поле.
Вот так и жили. Жили как все.
К старости Иван все чаще начал зашибать и чудить. То вообразит себя зингеровским агентом и ну слоняться по дворам, навязывать хозяевам швейные машинки, каких у него нет и не бывало. То, забравшись в какой-нибудь дальний хутор, объявит себя постовалом, мастером по валяльному делу. Люди натащат ему шерсти, дадут задатки, он наклюкается и начинает мастерить. Но больше двух-трех пар валенок «отделать» не успевал: заказчики намнут ему бока и с кандибобером выставят из хутора. А один раз, загнав корову, открыл бакалейную лавчонку: спички, мыло, фруктовый чай, пряники, орехи… На второй день торговли в лавку прибежал Андрюшка, в будущем Надин родитель. Прибежал, чтобы выпросить у отца гостинчика. Смотрит — отец лежит, растянувшись на полке, уставленной косушками, и головы не поднимает, похрапывает. Андрюшка насыпал в подол пряников, грецких стручков и помчался домой, хвастаться удачей. А люди между тем шли в лавчонку и, посмеиваясь, насыпали в карманы кому что угодно.
Однажды Иван с пьяных глаз заночевал зимой на гумне, в соломе, его хватила кондрашка, да так, что он почах с полгода и пошел на тот свет.
Обо всем этом Надя слышала неоднократно от самой бабки. А как покоилась ее вдовья старость у сына, Андрея Ивановича, Надя видела собственными глазами. К слову сказать, Андрей Иванович очень мало похож на своего родителя. Тот своим чудачеством извел самого себя, оставив жену вдовой, а этот сам овдовел, безо времени состарив и сведя в могилу Надину мать.
Но как бы неприглядно ни проволочились бабкины деньки, такие тусклые и смурые, Надя знала: многие из хуторянок, бывших бабкиных подруг, все же ей завидовали.
В хуторе на Большой улице и посейчас живет износившийся вахмистр-батареец Тарас Поцелуев, кряжистый, ширококостный, под пару здоровяку Моисееву, только, пожалуй, попроворней этого увальня. Все знали: бивал Тарас бабу смертным боем и хныкать не велел. Бывало, как явится домой, заплетая ногами, а это случалось с ним нередко, так непременно начнет измываться над бабой: либо лупцовку ей задаст, а то стащит ее, в одной исподнице, с кровати, поставит перед собой на колени и, приказав на него креститься, скомандует: «Говори: «Тарас, моли бога о нас!» И она, заикаясь от подступавших рыданий, вяло помахивая рукой, со сложенным трехперстьем, страдальчески тянет: «Тара-а-ас, моли бога о нас… Тара-а-ас…» Когда батарейцу надоест это, он прикажет: «Бреши, как наш Шарик!» Жена его запрокинет голову, вытянет худую в густой сетке морщин шею и слабенько, переливчато, полузакрыв глаза, наполненные слезами, зальется, подражая своей неугомонной, одряхлевшей собаке: «Гав-гав-гав-гав…»
Рассказывают: как-то зимой под вечер к Поцелуевым загнала непогодь передрогнувших монашек. Было их три: две молоденькие и одна уже пожилая. Тараса как раз дома не было — он вспрыскивал в шинке только что купленную лошадь, — и хозяйка пустила монашек ночевать. В полночь, когда они, распарившись на печи, уютно почивали, пришел Тарас. Вздул огонь, разделся и, намереваясь провести очередную дрессировку жены, подошел к кровати. На печи в это время заворочалась и запричитала во сне молитву одна из спящих. Тарас удивленно взглянул туда. «Это что за люди?» — спросил он у жены. «Чернички. Ночевать попросились», — «Чернички?.. Гм! Это что же… кто позволил? Заместо того чтобы молиться, на печь забрались. А ну, слазьте!.. А ну, слазьте!» — повторил он уже тоном вахмистерского приказа. Монашки зашуршали в углах, негодующе зашипели, поднимая головы. «Кому сказано! — и Тарас, рыча, потянулся к висевшей на стене плети, сыромятной, толстущей. — Нну-у!»
Монашки, растерянные и униженные, трясущиеся от перепуга и небывалой обиды, спустились с печи, засеменили босыми ногами по земляному нахолодавшему полу, прячась одна за другую и зажимая в коленях подолы рубах. Тарас отступил от них шага на два, покачал нагайкой, чертя по полу тяжелым на конце узлом. «Говорите: «Тарас, моли бога о нас!» Монашки, топчась, загнанными зверушками блеснули на него из-под насупленных бровей, молча переглянулись. «Нну-у!..» — «Молитесь, сестрицы, изувечит», — пропищала хозяйка. И монашки сдались. А когда они хором помолились и погавкали, немало позабавив Тараса своими складными певучими голосами, он построил их по ранжиру во фронт и начал командовать. Монашки невпопад крутились, развевали подолами, обнажая белые, налитые жиром икры. «Напра-во!.. Пол-оборот нале-во!.. Кру-гом!.. Да не туда, так вашу!..» Хозяйка со страхом глядела на все это, и ее бросало то в пот, то в дрожь: ей уж мнилась неминуемая божья кара за такое измывательсто в их доме над его, божьими, служанками.
«Братец во Христе, господь накажет!» — выбиваясь из последних сил, взмолилась пожилая монашка. «Что? Строй — святое место. Кто позволил говорить? Гусиным шагом за это, гусиным шагом, приседай, арш!» — и потряс над их вскосматившимися головами плетью. Монашки, толкаясь, неуверенно присели, выставили голые коленки и, падая на руки, по-лягушечьи подпрыгивая, пошли вдоль хаты «гусиным шагом».
Надя вдруг представила себе этих полуобнаженных, гуськом ползающих друг за дружкой черничек с перепуганными, вспотевшими лицами, и в груди у нее внезапно запершило от смеха. Она сделала над собой усилие, пытаясь подавить этот неожиданный и совсем некстати поднявшийся смех, но он неукротимо рвался наружу. Наконец она не выдержала и захохотала, громко, до слез. И знала, что стыдно хохотать, но побороть себя мочи не было. «Господи, и чего это я… — подумала она, с трудом отсмеявшись, и почувствовала, как вместе со смехом утихает мучительная, целый день щемившая ее сердце тоска. — Прости меня, бабаня, дуру такую».
В сенях зазвенела торопливая украинская речь. Надя узнала голос Галины Чапиги, которая возвращалась откуда-то домой. Тут же зашлепал калошами и коротко прогудел какой-то собеседник Галины, и она, рассмеявшись, осыпала его колючей, задористой скороговоркой: «…да ни, вы тильки учни, школяри, яки затвердили вид селе до селе. Цацкаетесь с Кропоткиным, а життя не спочуваете, не розумиете ни трохи…»
Наде, как и обычно, было непосильно вникнуть в потаенный для нее смысл Галининых слов, хотя понимать украинский говор она стала лучше. Но то, что Галина хлопочет о мирских делах, о народе, о его жизни, — это понять ей было не трудно. В ту ли сторону, куда следует, идут эти хлопоты Галины или не в ту — Надя не бралась судить. Да и не это ее сейчас заботило. Ново и заманчиво в Галине было для Нади то, что она, Галина Чапига, живет теми же думами, тревогами, надеждами, теми же делами, что и мужчины, во всем одинакова с ними и, быть может, даже лучше и умнее многих. И никто не может запретить ей, женщине, совать нос в мирские дела, как запрещено казачкам.
Невольно Наде опять вспомнилась бабка с ее незавидной житейской тропой, по которой она проковыляла, так и не помечтав за всю жизнь ни о чем, кроме как о том нешто, что положено на роду казачке: пироги в печи да дети на печи, да о том еще, чтобы половчее разжалобить мужа и угодить ему. И Наде снова стало больно и обидно за себя, за бабку, за мать, за жену Тараса Поцелуева, за всех матерей, сестер и жен.