Ночью мальчугану стало хуже.
С вечера он было немножко обрадовал Надю, повеселел: чмокая губками, пососал, как и прежде, соску, повозился в зыбке, заснул. Дышал спокойно, хотя и с хрипотцой. Но сон его длился недолго. Только что Надя управилась с делами и легла в постель — по всему ее телу разливалась тяжкая до ломоты усталь, и она, едва коснувшись подушки, сразу же стала забываться, — мальчуган слабо чихнул и захныкал. Голосок у него — прерывистый, рыдающий. Дрема слетела с Нади. Слух ее настолько был обострен и напряжен, что еле внятный всхлип ребенка ее, как встрепанную, ставил на ноги. Больше мальчуган по-настоящему уже не засыпал: на минуту сомкнет светлые с расширенными зрачками глазки, притихнет; но вот ресницы его пошевелятся, и на прильнувшую к нему мать снова глянут осмысленные тоскующие глазки. Надя в величайшей тревоге всматривалась в них, — мерещились ей те, одни во всем свете глаза, которые давно уже не ласкали ее и без которых жизнь ей была в тягость. Глотая слезы, пела свои грустные протяжные песни про котика-кота и про гулю.
К полуночи ребенку стало еще хуже. Из горлышка его чуть слышно вырывались стонущие необычные всхлипы; дышал он неровно, часто; покрасневшее тельце горело все сильнее. Надя в тоске и смятении приникала к зыбке, исступленно шептала: «Сынуля моя, родный, крошка моя! Нельзя нам расставаться, нельзя… Пожалей меня. Одни мы. Нет у нас защитника. Детка моя! Отец твой далеко-далеко. Никто нам не поможет. Если бы он был тут!.. Выздоравливай, моя картиночка, расти! Он придет, увидишь…»
В ногах у Нади елозила старая корноухая кошка, мурлыкала, просясь во двор. На печке, мучаясь бессонницей и болью в пояснице, шуршала бабка, терлась о кирпичи больными боками. Из горницы через дверь изредка долетало покашливанье Андрея Ивановича, который переселился туда с того времени, как пришла Надя, — зимой горницу не отапливали. В окно заглядывала безмолвная иссиня-голубая апрельская ночь. В улицах давно уже погасли огни, песнями и смехом отзвенели последние девичьи голоса — на берегу речки, у амбаров девушки по весне хороводились почти до зорьки. Жухли в темноте, теряя очертания, домишки и хатенки — спал в них натруженный, забывший о горестях и дневных заботах люд. Во всем хуторе лишь у Морозовых, слабо мерцая, светился огонек.
Придремнула над зыбкой Надя или нет, но вот ей показалось, что в окно будто стукнули. Вздрогнув, она подняла голову, насторожилась. Легкий и дробный стук повторился. Недоумевая — кто может быть в такую пору? — и безотчетно волнуясь, она накинула на себя юбку, шагнула в сени и отжала задвижку. В приоткрытую дверь шмыгнула кошка и вдруг, ощетинившись, метнулась назад: ее чуть было не придушил тяжелый сапог ступившего на крыльцо человека. Молча и поспешно, словно боясь, что его не впустят, приземистый, угловатый и плечистый, он с силой нажал на дверь и вошел в сени.
— Что ж ты босиком стоишь? Простудишься! — участливо сказал он знакомым голосом и, мягко повернув Надю, вошел вслед за нею в хату.
Надя, разочарованная, вернулась к зыбке. Не для этого непрошеного гостя встрепенулось ее сердечко, не покорное ни воле, ни сознанию, встрепенулось больно и томительно-сладко; не его тщетно звала она в тревожных, гнетущих снах и такой же изнурительной яви.
— На огонек… на минутку забрел, — усаживаясь на скамейку и пристально всматриваясь в Надину фигуру, пробурчал Трофим. Он удивился, как за эти дни она сильно извелась. И в то же время отметил, что, хотя под глазами ее залегли тени, а щеки опали, она нисколько не стала хуже. Откинув полу нового суконного пиджака, он степенно извлек из кармана кисет и так же степенно, не отводя от Нади глаз, начал закуривать.
О чем размышлял он в этот момент, глядя на свою законную непонятную жену, которая принесла ему столько беспокойства, какие мысли обуревали его — на скуластом, угрюмо-замкнутом лице его не отражалось. Скользнув взглядом по зыбке, он тихо и добро спросил:
— Хворает?
— Хвора-ает… — вздохнув, протянула Надя шепотом.
Трофим подумал.
— Лечить надо, — сказал он, — что же…
Он сказал эти, как бы сами собой напрашивающиеся слова и, вертя цигарку, выжидательно умолк. Несмотря на то что к Морозовым он не заходил после того посещения, когда Надя наотрез отказалась вернуться к нему, — несмотря на это он знал всю подноготную их жизни. Шаря по карманам спички, вяло, медленно, выигрывая время, он ждал, когда Надя заговорит. У той при слове «лечить» сдвинулись к переносице брови и еще туже сжались тонкие, упрямые, в четких извилинах губы.
— Надя! — позвал Трофим с неподдельной в голосе мольбою. — Надя! Что ты мучаешь себя, изводишь. Ты посмотри на себя. Ты за это время… тебя ветер скоро валить будет. Кому этим загрозишь? Какая крайность! Разве я чего для тебя жалел? Лиходей я тебе разве? Ну что ты тут, скажи на ми… — на печке сонно зевнула и запричитала бабка. Трофим покосился на печь и, снизив голос, зашептал еще более горячо: — Кому ты тут, скажи на милость… Жила бы ты со мной — ребенок здоров был бы. Не сушил бы тебя хворью. Ты знаешь, что я… я не в силах к нему… особенно… но если нужно, для тебя я ничего не пожалею. Давно бы привезли любого доктора, хоть самого Мослаковского. Иди, не изводи себя, не мучайся. Если бы ты… — Трофим взглянул на Надю и вдруг запнулся.
С опущенными ресницами, закусив губу, она какая-то необычайно прямая сидела возле зыбки, и побелевшие ноздри ее шевелились. Каждый мускул ее был страшно напряжен. Сцепленные на коленях руки мелко вздрагивали. Она сидела так с минуту. А когда глаза ее открылись, то были неестественно большими, округлившимися, и неуловимый взгляд их был устремлен внутрь себя. Но тут же взгляд этот упал на ребенка, опаленного предсмертным жаром, и она, разжав губы, сказала чужим, безжизненным голосом:
— Посылай… сейчас же… посылай за Мослаковским…
Трофим на мгновение опешил. Что это? Как понять?
Что слова эти означают? Неужто случилось то, чего он и сам не ожидал? Некоторое время сидел с застывшим на лице вопросом. Но вот наконец он все же понял, что это — не что иное, как согласие Нади вернуться к нему. И как только он понял это — степенность с него сразу же соскочила. Не в силах сдержать торжества, сорвался со скамейки и по-мальчишески закричал:
— Надюша! Да нешто я… Эх, ты!.. В два счета прикачу. Мигом! Пошли домой! Как придем — сразу же…
Боясь, как бы Надя не раздумала, он ступнул к зыбке, вытащил из нее ребенка и торопливо, но неумело принялся его укутывать. Надя, едва держась на ногах, покачиваясь, сняла с кровати ватное одеяло и молча подала его Трофиму. Щеки ее были все так же белы, как полотно, и зубы туго стиснуты…
* * *
Рано утром — еще не рассвело как следует — Андрей Иванович уже был у сватов. Он угодливо семенил по их двору, хозяйским тоном покрикивал на работников и вместе с ними закладывал рысаков в блестящий, на рессорах, фаэтон. Своему слову — привезти врача — Трофим оказался верен: Андрей Иванович по его настоянию отправлялся в Урюпинскую станицу за Мослаковским. Послать за врачом Трофиму было тем легче, что ему не потребовалось даже выспрашивать на это согласия отца, Петра Васильевича. Тот уже вторые сутки был в отъезде, и хозяйством управлял он, молодой Абанкин. Отлучаться из дома самому Трофиму было некогда — на самом же деле он просто не хотел оставлять жену, — и он сговорил на это своего тестя. Сговорить его было очень просто, тот даже и не думал перечить. Еще бы!..
Зять щедро дал ему денег, нарядил во все добротное — диагоналевый, чуть поношенный пиджак, совсем еще крепкие, хотя и старые, сапоги, фуражку. Андрей Иванович натянул на себя все это, расчесал усы, бороду и — хоть под венец. Выслушав наставления Трофима, взобрался на рессорный фаэтон, куда взобрался он не без робости, потому что никогда ему такими лихими рысаками управлять не приходилось, гоголем воссел на козлы и, перекрестившись, тронулся в путь-дорогу.
Когда ободняло, к Абанкиным прибежала бабка Морозиха. Она торопилась по делу — принесла внучке письмо. Письмо это — на имя Андрея Ивановича — было с фронта, от Пашки. Бабка знала, с каким нетерпением Надя всегда ждала весточки от брата, и не замедлила порадовать внучку. Старуха хоть и обижалась на нее, не крепко, правда, ну уж, видно, бог ей, Наде, судья. Как же: не простившись, не сказавшись, отроилась ночью и улетела. Только и было ее слов: «Закройся, бабаня, я ухожу». Бабаня пока расчухалась и сползла с печи — в хате уже пусто: ни дитя, ни внучки. Хапун сцапал.