Молодые женщины при встречах с ней — да и не только молодые — с большим усердием, не как бывало раньше, раскланивались, улыбались. Хоть и родила она на шестом месяце замужества и всем это было в диковину, но ведь как-никак — сноха Абанкиных, именитых в хуторе богачей. В мыслях и за глаза ее всячески поносили, но оскорблять открыто не смели. Их льстивых улыбок и кивков Надя не замечала. Не замечала она также и тонких ехидных усмешек на лицах некоторых завистниц. А усмехаться было от чего: по хутору наперебой звонили колокола о том, что Трофим от молодой жены напропалую крутит с жалмерками, ни от хромых, ни от косых не отказывается. Одна, должно быть, Надя пока еще не знала об этом. Да это, собственно, ее и не интересовало.
То, что Трофим теперь почти не стал жить дома, ее не только не беспокоило, но радовало. Уедет куда-нибудь из хутора — либо на станцию, либо в станицу — и несколько суток не кажет глаз, пропадает там. А когда бывал дома, вваливался в спальню или ночью, с петухами, или на заре, когда уже светало, и частенько от него на всю комнату несло водкой. Но и это не беспокоило Надю. Ее пугало иное: какие-то постоянные, скрытые и непонятные Трофимовы мысли. Она чутьем угадывала, что мысли эти недобрые. Влезет, пьяный, в двери, станет посреди комнаты — Надя, лежа на кровати, прикинется спящей — и долго-долго стоит так, понурый, недвижимый, упершись насупленным взглядом в зыбку, где посапывает ребенок. По ночам на угольнике горела прикрученная лампа, и в синем полумраке фигура мужа видна была отчетливо. Сквозь полусмеженные веки Надя сторожко следила за каждым его движением. В любую секунду она готова была вскочить и на весь дом крикнуть, позвать на помощь работников. То, что работники — Степан и двое других молодых парней, относившихся к ней так же приветливо, как и она к ним, — занимали комнату рядом, избавляло ее от ночных страхов.
Бабка Морозиха, несмотря на свой зарок не ходить к сватам, теперь почти переселилась к ним. Все дни напролет она просиживала с Надей. Делать это стало для нее тем легче, что Трофим заходил в спальню все реже и реже. Бабка помогала Наде во всем, и делом и советом: как ребенка искупать, чтоб он не захлебнулся в корыте, как его завернуть в пеленки, уложить в зыбку… Ей было удивительно и непонятно: как это могло случиться, что никто из сватов до сего времени не попрекнул Надю ребенком, будто для них он и не чужой совсем. Но речи об этом непонятном она ни с кем, конечно, не заводила.
В небольшой спальне молодых с появлением ребенка стало теснее. Старинная дубовая зыбка, подвешенная возле кровати, занимала чуть ли не полкомнаты. Зыбка эта, снятая с потолка и вновь обшитая — когда-то в ней качалась сама Надя, — была принесена бабкой. Трофим для рабенка и пальцем не шевельнул. Из нежного в голубых цветочках сатинета Надя сшила положок, птичьим пухом набила подушку, подстелила простынку, и мальчуган в зыбке был, как любила говаривать бабка, — что у Христа за пазухой.
В эту ночь он почему-то спал неспокойно: то и дело просыпался, пищал — молочно-бледное личико его краснело от натуги — и все норовил засунуть в рот свою малюсенькую ручонку. Надя в одной рубашке сидела на кровати, склонялась над зыбкой и, дав мальчугану соску-пустышку, плавно и мерно принималась его укачивать. Чтобы превозмочь дремоту, подбиравшуюся незаметно, но неотступно, она тоненько, про себя напевала:
А лю-лю, а лю-лю, прилетали две гули;
Садилися на люлю, качали чаду-уню…
Ребенок почмокает губами, посопит, побрыкается толстыми в складках ножонками и утихнет. Соска так и останется торчать у него во рту. Надя бережно поправит одеяльце, опустит положок и приляжет. Но едва к ней подкрадется сон, ребенок снова засучит ножонками и начнет попискивать. Надя по-детски протрет кулаком глаза, спустит босые ноги с кровати и в полусне продолжает свою монотонную, бесконечную песенку:
А чадуня будет спать, а я буду колыхать.
А лю-лю, а лю-лю…
В ее затуманенном сознании порою пробегали в беспорядке все те же постоянные и неизбывные мысли — о Федоре, о брате. После того как ей удалось отправить Федору письмо, и в особенности после родов, она все время находилась в состоянии какого-то безотчетного и напряженного ожидания перемен в своей жизни. Когда перемены придут и какие — она и сама не знала. Но надежды на это, окрыляя бодростью, ее не покидали. Правда, теперь дни коротать ей стало значительно легче, чем прежде. Не говоря уже о том, что сам по себе ребенок принес ей неисчислимые радости, она стала за ежечасными о нем заботами рассеиваться и забываться. То, что от брата Пашки до сего времени не было никакой весточки, ее тревожило. Неужто он ни о чем еще не слышал и ничего еще не знает? Или — страшно подумать — неужто он, услышав, почтет, что все правильно, и ничего не скажет? (Она не знала о том, что ныне утром в хуторском правлении Трофиму передали письмо — от Пашки на ее имя — и тот, прочитав его дорогой, на мельчайшие кусочки разодрал и втоптал в снег.)
У котика у кота была мачеха лиха
Все лиха-ая, лиха, неразвытливая…
Трофим, по установившемуся за последнее время обычаю, пришел на заре. Надя слышала, как в коридоре громыхнули засовы, зашуршали шаги, и Трофим, приближаясь к спальне, что-то пробурчал (двери молодому хозяину всегда открывал кто-нибудь из работников). Боком пролез в двери, покачнулся и, нетвердо ступая, прошагал к сундуку. Долго пыхтел, чихал, сопел, сидя на сундуке и разуваясь. Каблук правого сапога, задеваемый за носок левого, все время соскальзывал. Трофим сунется вперед, ругнется шепотом и снова начинает прилаживаться. Надя, не глядя на него, склонялась над зыбкой, баюкала ребенка и чувствовала, как по телу ее разливается озноб, хотя в комнате и не было холодно.
А я котику коту за работу заплачу
И кувшин молока, и краюху пирога…
Если раньше к домоганиям Трофима она относилась с каким-то равнодушием и тупым безразличием, покоряясь злому року, выпавшему на ее долю, то теперь, после родов, эти домогания для нее стали мучительной пыткой. И не то чтобы она боялась от него забеременеть — нет, об этом она как-то не думала, — просто его ласки выносить уже не могла.
Трофим наконец разулся, разбросал с себя одежду и подошел к кровати. От него густо пахло спиртным перегаром. Широченные — не по росту — ступни его были красные, как у гуся, — видно, долго бродил где-то по улицам и ноги захолодали в сапогах. Надя, внутренне содрогаясь, вся сжалась и молча отодвинулась на край кровати. Думала, что тот, как всегда, ляжет к стенке. Но Трофим отвел локтем зыбку и сел рядом.
— Ну, мы ныне… гы-гы… и гульнули! Здорово! — пьяно смеясь чему-то, сказал он дружелюбно и свою холодную каменную по тяжести руку положил на ее плечо. Был он сегодня в хорошем расположении духа. Надя осторожно сняла его руку и нагнулась, будто затем, чтобы поправить на ребенке одеяло.
— Гы-гы… ну и здорово! — продолжал смеяться Трофим, видно вспоминая что-то забавное.
— Вот и хорошо. Ложись. Никак, светать скоро будет.
— Здо-орово! Куда к… черту! — Он зевнул, почесал свои мускулистые волосатые ноги и, когда Надя опять села на кровать, обнял ее, прижался к ней.
— Ложись, ложись! От тебя водкой прет — тошнит! — Она хотела было привстать, но Трофим держал ее крепко. Все плотнее прижимаясь к ней, он мокрыми губами елозил по ее шее, ловчился поцеловать.
— Ну уж, так уж… тошнит. Чего я… Ну, выпил немножко… — бормотал он, все больше наваливаясь на нее и втягивая ее на постель, — Вместе давай. Я вместе хочу.
Ребенок выронил изо рта соску и, просыпаясь, захныкал. Надя снова попробовала привстать, но Трофим не пустил.