— Поясняет? — с живостью переспросила Надя. — Это где же, на проповеди?
— Да нет, так, частно. На благовещенье выходил из церкви, а старухи окружили его на паперти, о том о сем пытают, а бабка Лукерья — про революцию: откуда, мол, такая напасть свалилась и что это такое. Революция — это, говорит он, рев людей, когда ревут люди, самое страшное, что на свете случается.
— Брешет он, этот преподобный отец Евлампий! — вдруг вспылила Надя, не удержав застарелой обиды на попа. — Самое страшное… Пояснил! Это для кого же страшно? Для тебя нешто? Для меня? Кто же это ревет?
— Вот и я мозгую… — согласилась Баба-казак.
Бывала у Нади и Феня Парсанова. Подвижная и веселая по-прежнему, все такая же неистощимая тараторка, она этой весной, казалось, помолодела и даже похорошела. Во всяком случае, ямочки на ее смазливом лице играли куда заметней, чем раньше. Да и что ж не хорошеть ей было! Ни горя, ни заботы. Одна голова не бедна, а бедна — так одна. Потосковала в свое время о муже, да ведь не век же кручиниться! «Мертвый сном спокойным спи, жизнью пользуйся живущий», — как продекламировал ей как-то перестарок-семинарист, сын попа Евлампия, пробовавший на Фене свои ухажерские способности, и, может быть, небезуспешно, кабы не подоспел Пашка Морозов.
К Наде Феня была все так же ласкова, как и раньше, а с некоторого времени, пожалуй, и еще того больше. Часто вместе с нею в дом Парамоновых врывались запахи поля или сада в цвету. Феня знала о слабости подруги к цветам и при случае приносила их охапками: снежно-белой кашки, голубеньких колокольчиков, черемухи, а то и самых любимых Надей — лазоревых.
Про хуторские новости Феня тоже рассказывала, но по-своему. Дележ земли, распределение конфискованного у Абанкиных имущества и всякие прочие мирские дела занимали ее лишь с одной стороны: как вели себя при этом люди. Но и об этом-то она по своей манере рассказывала так, что все получалось легко и просто, даже забавно. То, например, как держал себя старик Абанкин при отчуждении у него хлебных амбаров, в Фениной передаче выглядело довольно мирно: Абанкин покряхтел, почесался, вынул из сундука ключи и отдал. «Ей-правушки, и слова не проронил».
А между тем Надя знала, как это было.
— Давай ключи от амбаров! — сказал Абанкину Федюнин, входя, постукивая деревяшкой, в его угловую с неугасимой лампадой комнату, откуда тот почти не вылазил, несмотря на то что стояла пора вешней горячки.
Петр Васильевич сидел на кровати, привалясь к стопе подушек, мрачный, взъерошенный, со свалявшейся в колтун бородой. Не вставая с кровати, он выпрямился, окинул Федюнина тяжелым, ненавидящим взглядом из-под вислых сивых бровей, и кончик носа его побелел, как на морозе.
— Ты… знычт то ни токма, что ж это?.. И ночи не дождался! Грабить, знычт, среди ясна дня пришел?
— Не грабить, а передать народу то, что ему принадлежит! — торжественно ответил Федюнин.
Абанкин рывком вытянул руку, показывая черную короткопалую ладонь, тавренную давними ссадинами, порезами, мозолями.
— А это, знычт, что?
— Не имеет значения, — спокойно сказал Федюнин. — Этими же самыми руками ты и сок из людей выжимал, горе их и слезы их обращал в барыши. В конце концов то, что ты со своей семьей лично мог заработать, мы тебе оставляем. Даже больше. Остальное — не твое, не тобой заработанное.
И молодой Абанкин, Трофим, «отмочил штуку», по Фениному выражению, совсем не потому, что был пьян, как она уверяла. Он вовсе не был пьян. Хотя то, как он вел себя, и могло породить такие толки: уж слишком это трудно было ожидать от него.
Когда во двор к ним гурьбой ввалились хуторяне и, не торопясь, по-хозяйски начали выкатывать и вытаскивать из-под навеса инвентарь, который как по осени был туда сложен, так и лежал без дела, Трофим сам принялся помогать. Но как помогать? Хватал железные с кривыми зубьями бороны, вышвыривал их. Первая полетевшая борона, шлепнувшись и ковырнув унавоженную землю, размозжила голову неосторожной курице. Затем на эту борону с пронзительным дребезгом и скрежетом посыпались другие. Хватал за оглобли конные грабли — и те от его толчков гремели и повизгивали на ржавых осях.
— Тащи! Круши! Все разом! Заодно! — раскрасневшись, болтая чубом, бегая и суетясь в каком-то остервенении, выкрикивал он, на что дед Парсан, присутствовавший при этом, заметил ему:
— Полегче, полегче, Трофим Петрович! Уж не думаешь ли ты, грец тебя возьми, что ревком кормить тебя станет?
А сегодня к Наде — то есть не то чтобы именно к ней, а вообще к Парамоновым — заходила Варвара Пропаснова. Надя была в горнице, лежала на кровати, чувствуя близость схваток. (Молодожены по настоянию семьи помещались в горнице, а Настя с Алексеем свою кровать перенесли в хату.) Варвару встретил Мишка, дежуривший одновременно и при сестренке и при тете Наде. Он покачивал зыбку, размахивал учебником «Вешние всходы» и звонко декламировал:
О, как бы был счастлив свет этот старый,
Да люди друг друга попять не хотят…
Из-за неплотно прикрытой двери Надя слышала, как Варвара, которую она узнала по голосу, похвалив Мишку за хорошее чтение, назвав его молодцом и маминым помощником, спросила: «Дядя Федя дома?» И, получив ответ, что его нет, хотела было уйти. Надя окликнула ее, пригласила к себе и оживилась, когда та вошла.
Они не виделись уже давненько, с зимы. Заботливо осведомившись друг о дружке, порадовались и погоревали в одно и то же время. Жизненные тропы их, как известно, тянулись бок о бок, а местами даже и соприкасались. Вспомнили невольно и о том тяжком в недавнем прошлом у каждой, что, поднимаясь иногда из забытья, все еще глодало сердце, и про то милое, светлое, незабываемое, которого понемножку у обеих позади было и при мысленной оглядке на которое на душе у них становилось и хорошо и грустно. Из разговора Надя так и не поняла, зачем Варваре был нужен Федор, и когда та встала с табуретки, спросила:
— У тебя, Варвара Григорьевна, дело какое-нибудь к мужу?
— По правде, особого нет дела, — призналась та. — Просто хотела сказать ему, Федору Матвеичу, спасибо большое — и от детишек своих, и от себя. Поблагодарить его хотела. Ведь мы свет белый по-иному увидели. Старший-то мой, Ванюшка, уже понимает: «А что, мама, — спрашивает он, — с нас кожу дядя Абанкин не сдерет, если вернутся энти… какие ускакали?» — «Глупый, говорю, теперь власть у нас народная, советская, и нас, бедных, в обиду не даст».
Глаза у Нади заволокло слезами — ее внезапно охватило волнение. Голос ее дрожал и прерывался, когда она сказала:
— Вот ее-то… ее-то вот, Варвара Григорьевна… Советскую власть и надо нам с тобой благодарить. И тебе и мне одинаково. Не Федора, нет. Федор — человек маленький. Ленина надо нам с тобой благодарить. Вот кого! Ему, Ленину, надо говорить спасибо. А что касается… Абанкины, Поцелуевы… Что касается этих… — голос у Нади зазвенел, стал запальчивым, а глаза, все еще влажные, вспыхнули злобой. — Будет с них, повластвовали! Они-то ждут не дождутся содрать с нас кожу. Спят и видят. Да только не выйдет этого. Нас много, Варвара Григорьевна. Не выйдет!
Гневная, возбужденная, она зачем-то встала, спустив резким движением на пол ноги. Но тут же вскрикнула и обмякла вся, изогнулась. Лицо ее мгновенно покрылось мертвенной бледностью. Стоя боком к кровати, уцепилась руками за пестрое лоскутное одеяло и, стаскивая его, поползла обратно, на постель. С великим напряжением, не разгибаясь, все же дотянулась головой до подушки и уткнулась в нее залоснившимся от пота лбом.
Варвара оторопело уставилась на нее.
— Зови-и… скоре-ей… Устинь… Михайловну… Настю… — с трудом различила она протяжное, стенящее и, только теперь поняв, что случилось, с готовностью бросилась из комнаты.
…А под вечер, когда в хату вошел Федор, вернувшийся сегодня раньше обычного, он услышал такое: в зыбке, под приспущенной ситцевой занавеской с большим увлечением задавала концерт Верочка, которую Мишка, как ни бился, никак не мог утишить, а в горнице, за закрытой дверью, словно бы эхо, раздавался такой же настойчивый, только вроде бы немножко потоньше голосок. «Уа-а, уа-а!..» — неслось из зыбки, «Уа-а!..» — отзывалось в горнице.