– Сказала ей, что ты ее больше не хочешь, а хочешь только меня. Сказала, что из нее воняет, а я вымываю эту вонь...
– Заткнись!
– Что ты любишь меня, ты не любишь ее, никогда не любил, скажи, скажи ей, Джек, скажи, что ты любишь меня...
– Заткнись! – Он шагнул к ней, поднял руку. Уставился на ее окровавленный рот, рот, который не хотел молчать, который погубил его.
– Сказала ей, что она тебе больше не нужна, нужна я, только я! – сердито прорыдала она, дернула на себя простыню, задела провод, и телефон опять пополз по полу.
– Заткнись!
– Сказала ей, она просто жирная еврейская бабища, она не нужна тебе, она и ее отродье...
Уэнди?
– И никто, кроме...
– Заткнись! Заткнись!
– Жирная еврейская сука! Бесцветная образина!
– Заткнись! Заткнись! Заткнись!
Он опять ударил ее, повредил руку об скулу.
Она вскочила, схватила трясущимися руками его револьвер.
– Ублюдок! Я убью тебя! Убью!
– Что ты натворила! – орал он.
– Убью!
– Уже убила!
– Ублюдок! Мразь! – Она целилась ему в сердце.
– Ну давай! Давай! – Кто-то должен был умереть.
– Джек, ты не любишь меня? – вдруг всхлипнула она.
– Давай же, сучка, наркоманка! – бесновался он.
– Я люблю тебя, Джек! – крикнула она, приставила дуло к виску и спустила курок. Пуля прошла через голову, она рухнула на кровать и больше не шевелилась.
Что это было? Выстрел? Атомный взрыв? Он уничтожил его, его жизнь, мир, вселенную.
Ее мозг стекал по стене. Как живой. Она лежала, распростершись на голубом покрывале, и кровь лилась по лицу, сбегала на шею, на маленькие груди. Горячая, красная кровь, дымящаяся в ледяном воздухе.
– Анжи, – выдохнул он, – Анжи!
Глаза Анжелики были мертвые, пустые, но уже не той осоловелой, наркотической пустотой. Пустотой смерти. Они остекленели, застыли. На веки вечные. Навсегда.
– Детка? – прошептал он недоуменно. – Детка?
Машинально он вынул револьвер из ее безвольных, холодеющих пальцев, положил на ночной столик. Взял ее руку в свою. Чтобы согреть? Чтобы удержать ее? Чтобы успокоить себя? Чтоб удержаться на краю пропасти, не соскользнуть в бездну безумия?
– Анжи?
Он приподнял ее за плечи. Голова Анжелики упала. В затылке зияла рана. Он обнимал ее, а теплая кровь и кусочки мозга стекали по его рукам и голому животу.
– Конечно, я люблю тебя. Люблю тебя. Люблю.
Он нежно поддерживал ее, раскачиваясь взад-вперед на пропитанной кровью постели. Он сознавал, что делает что-то ненормальное, он сошел с ума. Но какое это имело значение?
– Я люблю тебя, Анжи. Я всегда буду тебя любить. Никого, кроме тебя, детка. Никого.
Он прижимал ее к себе. Так он утешал дочку, когда она ушибалась или, наказанная, разобиженная, прибегала к нему искать справедливости.
Он говорил, как она нужна ему, как он хочет ее, он умолял не покидать его, потому что нигде, никогда он не встретит никого, кого мог бы полюбить, как любит ее, и что он будет делать без нее, без нее, без нее...
Он услышал какой-то звук, слабый, неясный, будто из другого мира, как писклявый голосок одной из кукол Уэнди, и сообразил, что это из телефона, телефона цвета морской волны, провод которого коброй свернулся на полу.
И Голд знал: ничего больше не будет как было прежде.
Он не мог восстановить в памяти многие подробности той проклятой ночи.
Он не помнил, как позвонил в отделение, но, наверное, что-то такое он – или кто-то другой? – сделал, потому что вдруг оказалось, что в квартире, теперь аляповатой, нелепой, толпятся люди, перешептываются похоронным шепотом и, стоит ему отвернуться, украдкой поглядывают на него.
Он не помнил, как оделся, но, наверное, он все же натянул на себя что-то, потому что все остальные были одеты. Может, кто-то из коллег-копов одел его. Он не помнил.
Не помнил, что случилось с ларчиком Анжелики – шприцем и прочими инструментами. Он их больше никогда не видел, никто не упоминал об этом, и он так и не узнал, куда они делись, что с ними сталось.
Не помнил, когда смыл кровь Анжелики с рук. Помнил только, что недели спустя все пытался отчистить, отскрести их, содрать это клеймо. Но как мыл руки той ночью – не помнил.
Все это провалилось, сгинуло куда-то. На веки вечные. Как сама Анжелика.
Что он помнил – это звук, точно ножом по коже: Анжелику положили в специальный мешок для переноски трупов и застегнули на молнию, потом перенести тело в фургон следователя из отдела по расследованию случаев насильственной смерти. Открыли дверь – и стало слышно завывание ветра, шум дождя, шторм еще бушевал.
Анжелику вынесли, и квартира опустела, хотя в ней было полно копов. Исчез центр. Все стало жалким, убогим, ненужным. Чужим. Как будто он здесь впервые. Он направился к выходу, хотел сопровождать ее, но какой-то детектив с дружелюбным лицом тронул его за рукав:
– Присядь. Джек.
Голд тупо, не понимая, уставился на него.
– Садись, Джек. Все о'кей.
Голд сел и начал внимательно разглядывать свои руки. Кто-то из знакомых сунул ему сигару, но он забыл, зажечь и выронил ее. Через какое-то время, нескоро, другой коп отвел его назад, в кухню, там сидел Алан Гунц, промокший и сердитый. Тогда он возглавлял комиссию по внутренним делам.
– Представить не могу, как пьяный дегенерат вроде тебя вообще попал в полицию, не то что дослужился до лейтенанта.
Голд щурился, безуспешно пытаясь сосредоточиться на его словах.
– Герой. Мистер Бравый Ковбой, – говорил Алан. – Мистер Железные Яйца. Ты говоришь, это самоубийство, и мы скажем, это самоубийство. Но ты убил эту девушку и хочешь выйти сухим из воды. Хочешь, чтоб тебе сошло с рук убийство, и меня тошнит от одного твоего вида.
Голд силился понять. Обрывки фраз долетали до него. Но он еще балансировал на краю бездны.
– Кровавые отпечатки пальцев на оружии... соседи слышали, как вы ругались всю ночь... голый и залитый кровью... приказ сверху считать это самоубийством... защитить честь полиции... посадить бы тебя лет на двадцать... хоть она и была всего лишь негритоска, наркоманка...
Голд знал – что-то не так, он не в себе. Будь он в порядке, он бы убил эту тварь прямо здесь, сейчас. Он обязан его убить. Но он не мог заставить себя почувствовать гнев. Пустота, смертельная пустота, как черная дыра в затылке Анжелики. Он отвернулся от Гунца и пошел из кухни. Гунц преследовал его, вопил:
– На твоем месте я искал бы другую работу. В полиции для тебя все кончено, мистер! И мне плевать, сколько у тебя друзей. Повышения ты больше никогда в жизни не получишь! Никогда! Помни, мистер!
Голд вышел под ливень. Прочь из этой квартиры, из этого дома. Никто не остановил его. Дождь хлестал в лицо, сразу промочил одежду. Он бродил с полчаса, забыв, где оставил машину. Поразительно, что, когда он наконец наткнулся на нее, он нашел ключи в кармане брюк.
Голд ехал несколько часов, без цели, без направления. Он потерял часы и понятия не имел, сколько времени. Знал только, что поздно, потому что винные магазины закрыты. А в первую очередь хотелось выпить. Он начинал страдать от невыносимой жажды. Заехал в забегаловку на прибрежном тихоокеанском шоссе, ведущем в Малибу, но официант отказался продать ему бутылку.
Дальше на север шоссе перекрыли из-за оползня, патруль завернул его. Он остановился в пальмовой рощице и стал смотреть на океан. Дождь глухо стучал по крыше, обливал ветровое стекло. Он кончился перед рассветом. Голд опустил мутные от воды окна, и новый мир предстал перед ним – серое, туманное, призрачное царство смерти. По морю, по линии горизонта, медленно, как мишень в тире, проходил нефтяной танкер.
В ящичке для перчаток завалялась сигара, но она была совершенно безвкусной. Голд томился по глотку виски. Движение на шоссе усилилось, он включил мотор и поехал к дому.
На подъездной аллее валялись какие-то предметы. Какие-то вещи. Приглядевшись, он начал узнавать их. Это же его одежда. Это было его одеждой. А теперь все превратилось в грязные, мокрые, изрезанные тряпки. И коллекция пластинок. Джазовых пластинок. Некоторые очень ценные, все нежно любимые – теперь расколотые, покоробленные, вместо конвертов – куча размякшей бумаги. Он различил и другие дорогие безделушки, газетные вырезки, трофеи, фотографии. Разбитые вдребезги, разорванные в клочья мстительной рукой.