Если буквально понимать это объяснение, окажется, что «Потерянный рай» — классическая поэма, а «Генриада» — произведение романтическое. Но никто еще как будто не доказал, что эти два слова, занесенные к нам г-жой де Сталь, следует сегодня понимать в таком смысле.
В литературе, как во всякой другой области, есть только хорошее и дурное, прекрасное и уродливое, истинное и ложное. А если так, то, не вдаваясь в сравнения, которые привели бы к принижению или возвеличению одного за счет другого, прекрасное[17] у Шекспира является столь же классическим (если классическое значит «достойное изучения»), как прекрасное у Расина; и ложное у Вольтера — столь же романтическим (если романтическое значит «дурное»), как ложное у Кальдерона. Все это — простые истины, больше похожие на плеоназмы, чем на аксиомы. Но куда только ни приходится опускаться, чтобы победить упрямство и смутить недобросовестность!
Быть может, нам на это возразят, что значение двух этих слов, ставших предметом распрей, за последнее время опять изменилось и что некоторые критики, договорившись между собой, удостаивают отныне названием классического всякое творение человеческого духа, созданное до наших дней, тогда как романтической они именуют только ту литературу, которая растет и развивается вместе с девятнадцатым столетием. Еще не выяснив, почему же эта литература соответствует нашему веку, уже спрашивают, чем она заслужила или чем навлекла на себя специальное определение. Известно, что вся литература несет на себе более или менее глубокий отпечаток своего времени, истории и нравов народа, выражением которого она является. Существует, следовательно, столько же отличных друг от друга литератур, сколько было различных обществ. Давид, Гомер, Вергилий, Тассо, Мильтон и Корнель — это поэты, каждый из которых представляет особую литературу и особую нацию; между ними нет ничего общего, кроме гениальности. Каждый из них выразил и оплодотворил общественную мысль в своей стране и в свое время. Каждый создал для своей действительности целый мир идей и чувств, применительно к этой действительности, к ее движению и в ее границах. Зачем же скрывать под неясным и общим названием те создания поэзии, которые хотя и живут одной душою — истиной, все же не похожи друг на друга, а часто и противоположны по своей форме, своим основам, своей природе? Зачем в то же время впадать в странное противоречие и оказывать честь или наносить оскорбление другой литературе, навязывая ей — несовершенному выражению еще незавершенной эпохи — имя столь же неясное, но при этом исключительное, отделяющее ее от предшествующих литератур? Как будто ее можно взвесить только на другой чаше весов! Как будто она должна быть записана только на обороте литературной летописи! Откуда пришло к ней это название — романтическая? Разве вы обнаружили достаточно очевидную и глубокую связь ее языка с романским или римским языком? Тогда объяснитесь; обсудим, насколько серьезно такое утверждение; докажите сперва, что оно обоснованно; вам придется еще доказать, что в нем есть хоть какой-нибудь смысл.
Однако сегодня у нас остерегаются затевать спор по этому поводу, ибо спор этот мог бы породить только ridiculus mus; [18] хотят, чтобы в слове «романтический» оставалось что-то фантастическое и неопределенное, что делает его еще более страшным. Поэтому все проклятия, которыми осыпают знаменитых писателей и поэтов наших дней, могут быть сведены к следующей аргументации: «Мы осуждаем литературу девятнадцатого века, потому что она романтическая… А почему она романтическая? Потому, что она литература девятнадцатого века». После зрелых размышлений мы осмеливаемся утверждать, что такое умозаключение не кажется нам абсолютно бесспорным.
Оставим же этот вопрос о словах; он может интересовать лишь поверхностные умы, которые трудятся над ним со смехотворным усердием. Пусть себе толпа риторов и педантов с серьезным видом переливает из пустого в порожнее. Пожелаем сил всем этим бедным запыхавшимся Сизифам, которые никак не могут вкатить свой камень на невысокий пригорок.
Palus inamabilis unda
Alligat, et novies Styx interfusa coercet.
[19] Не станем обращать на них внимание и обратимся к существу дела, ибо легковесная распря романтиков и классиков — это только пародия на действительно важный спор, волнующий ныне здравомыслящие головы, способные к размышлениям. Оставим же «Войну мышей и лягушек» ради «Илиады». Здесь по крайней мере противники могут надеяться, что поймут друг друга, потому что они этого достойны. Между мышами и лягушками нет ничего общего, тогда как Ахилла и Гектора роднит их благородство и величие.
Следует согласиться с тем, что в литературе нашего века происходит широкое, глубоко скрытое брожение. Некоторые люди, наделенные тонким умом, удивляются этому; но удивительно здесь только их удивление. И в самом деле, если бы после революции, которая поразила все вершины и все корни общества, коснулась и всего великого и всего низкого, всех разъединила и все перемешала до такой степени, что воздвигла эшафот под сенью походной палатки и отдала топор под защиту меча; если бы после ужасающих потрясений, которые не оставили в сердцах людей ничего, что не было бы затронуто, а в порядке вещей ничего, что не было бы перемещено; если бы после такого величайшего события не произошло никаких изменений в умах людей, в характере народа, — разве это было бы не удивительно? Но здесь возникает одно соображение, на первый взгляд вполне разумное и уже высказанное талантливыми и авторитетными людьми с твердостью, достойной уважения. Именно потому, говорят они, что наша литературная революция есть следствие революции политической, мы оплакиваем ее победу и осуждаем ее творения. Подобный ход мысли не кажется нам правильным. Современная литература может частично являться следствием революции, не будучи при этом ее выражением. Общество времен революции, ею созданное, имело свою литературу, такую же, как оно само, отвратительную и нелепую. И литература эта и общество умерли вместе и не воскреснут вновь. Всюду в государственных учреждениях возрождается порядок; возрождается он и в литературе. Религия освящает свободу, — у нас есть граждане. Вера очищает воображение, — у нас есть поэты. Право оживает везде и всюду — в нравах, в законах, в искусстве. Новая литература правдива. Что за важность, если она — плод революции? Разве жатва хуже от того, что злаки созрели на вулкане? Какую связь видите вы между потоком лавы, поглотившей ваш дом, и хлебным колосом, который кормит вас?
Величайшие поэты мира являлись после великих общественных бедствий. Не говоря о песнопевцах священного писания, которых всегда вдохновляли прошлые или грядущие несчастья, мы видим, что Гомер явился после падения Трои и катастрофы в Арголиде, Вергилий — после триумвирата. Брошенный в центр борьбы между гвельфами и гибеллинами, Данте стал изгнанником раньше, чем поэтом. Мильтону пригрезился Сатана в стане Кромвеля. Убийство Генриха IV предшествовало Корнелю; Расин, Мольер и Буало видели бури Фронды. После французской революции поднимается Шатобриан, — пропорция соблюдена.
Не будем удивляться этой примечательной связи между великими политическими эпохами и эпохами расцвета литературы. В мрачном и величественном ходе событий, посредством которых могущество небес являет себя властителям земли, в вечном единстве цели этих событий, в торжественном совпадении их последствий есть нечто такое, что глубоко поражает мысль. То возвышенное и бессмертное, что есть в человеке, внезапно пробуждается при звуках всех этих дивных голосов, возвещающих о близости бога. И дух народов слышит, как в благоговейной тишине долго звучит во мраке, от катастрофы до катастрофы, таинственное слово.