Джерси, июль 1853
СТАТЬИ О ЛИТЕРАТУРЕ 1823–1824 ГОДОВ
О ВАЛЬТЕРЕ СКОТТЕ
По поводу «Квентина Дорварда
«
Поистине, есть нечто удивительное и чудесное в даровании этого человека, который обращается с читателем как ветер с древесным листком; который заставляет его, согласно своей прихоти, блуждать по всем векам и по любым странам, раскрывает ему, словно играя, и все, что прячется в тайных глубинах человеческого сердца, и самые загадочные явления природы, и самые неисследованные страницы истории; чье воображение властвует над воображением других, услаждая его, облачается в лохмотья нищего или в королевскую мантию, оставаясь и в том и в другом случае изумительно верным правде, принимает все обличья, надевает на себя все одежды, говорит на всех языках, а рисуя лики столетий, сохраняет в них и то неизменное, вечное, что бог вложил в их черты, и то изменчивое, преходящее, чем наделило их человеческое безрассудство; который не покрывает, как некоторые невежественные романисты, людей минувших времен нашим лаком и не гримирует их нашими румянами, но благодаря своему волшебству заставляет современных читателей проникнуться, хотя бы на несколько часов, столь презираемым ныне духом старины, действуя как мудрый и умелый советник, убеждающий неблагодарных сыновей вернуться в отчий дом. Однако искусный этот волшебник хочет прежде всего быть правдивым. Перо его не чуждается никакой истины, даже истины, возникающей тогда, когда изображаешь заблуждение, это дитя человеческое, которое можно было бы считать бессмертным, если бы свойственные ему неустойчивость и переменчивость не давали нам успокоительного заверения в том, что оно не вечно. Мало есть историков, так же приверженных к правде, как этот романист. Чувствуется, что он стремится к тому, чтобы портреты его были яркими картинами, а картины точно воспроизводили бы портретное сходство. Он рисует живших до нас людей со всеми их страстями, пороками и преступлениями, но так, что сама неосновательность суеверий и нечестие фанатизма лишь резче оттеняют вечность религии и святость верований. Впрочем, для воображения нашего предрассудки дедов, порою столь благородные и благотворные, так же любопытны, как их крепкие латы и пышные султаны на шлемах.
Вальтер Скотт сумел почерпнуть из источника самой природы и правды неведомый доселе род искусства, который является новым именно потому, что может принимать по прихоти писателя самое старинное обличье. Вальтер Скотт сочетает кропотливую точность подлинных записей с торжественным величием самой истории и увлекательностью романа; его мощный и пытливый гений угадывает черты прошлого; его правдивая кисть рисует с какого-нибудь туманного образа вполне законченный портрет и заставляет нас узнавать даже то, чего мы никогда не видели; его гибкий и вместе с тем основательный ум может, подобно мягкому воску, запечатлеть черты каждой эпохи, каждой страны и, подобно твердой бронзе, сохранить этот отпечаток для потомства.
Немногие писатели выполнили так хорошо, как Вальтер Скотт, долг романиста и по отношению к своему искусству и по отношению к своему времени. Ибо считать себя выше общественных интересов и национальных нужд, отказаться от всякого духовного воздействия на современников, эгоистически замкнуться в личных переживаниях, отстранившись от жизни всего общества, — все это для писателя заблуждение почти преступное. Кто же, кроме поэта, принесет себя в жертву? Чей голос возвысится среди бури, чтобы утишить ее, кроме голоса его лиры? И кто бросит вызов и злобе разгульных смутьянов и спеси деспотов, если не тот, кому древняя мудрость приписывала власть примирять народы и царей, а современная дала власть отторгать их друг от друга?
Итак, не изображению всяких слащавых любовных историй, мелочных интриг и грязных похождений посвящает свое дарование Вальтер Скотт. Смутно предчувствуя, в чем подлинная его слава, он ощутил, что поколению, написавшему кровью своей и слезами самую удивительную страницу в истории человечества, нужно нечто большее. Годы, непосредственно предшествовавшие судорогам нашей революции и непосредственно последовавшие за ними, были периодом упадка, подобного упадку сил, который наступает у лихорадящего больного перед приступом жара и после него. В то время самые пошло отвратительные, глупо нечестивые, чудовищно непристойные книги особенно жадно поглощались больным обществом, чьи извращенные вкусы и притупленная восприимчивость отвергли бы всякую подлинно вкусную или здоровую пищу. Этим-то и объясняется тот скандальный успех, которым пользовались у тогдашних салонных плебеев и базарных аристократов авторы нелепых или неприличных книг, писатели, чьи имена мы не считаем достойными упоминания; теперь они дошли до того, что выклянчивают одобрительные хлопки у лакеев и смех у продажных женщин. В наши дни слава присуждается не чернью, источник ее — единственный способный придать ей такие свойства, как неувядаемость и всеобщность, — мнение ограниченного числа тонких ценителей изящного, возвышенных душ и положительных умов, которые и являются духовными представителями всего культурного человечества. Этой-то славы и достиг Скотт, заимствуя в анналах отдельных наций темы своих творений, предназначенных для всех народов мира, черпая из летописи веков содержание книг, написанных для всех времен. Ни один романист не обнаруживал больше знаний в более пленительной оболочке, не скрывал больше истины за своей выдумкой. Существует очевидная связь между той художественной формой, которая свойственна его таланту, и всеми литературными формами прошлого и будущего; эпические повествования Скотта можно рассматривать как переход от современной литературы к тем грандиозным романам, к тем великим стихотворным и прозаическим эпопеям, которые обещает и, без сомнения, даст нам новая эра в жизни искусства.
Что является задачей романиста? Высказать в занимательном повествовании некую полезную истину. А когда основная идея найдена, когда происшествия, в которых нам преподнесут ее, придуманы, не должен ли автор, для лучшего развития действия, стремиться к такому способу изображения, который уподобил бы его роман самой жизни и подражание ей приравнял бы к образцу? А разве жизнь не представляет собою странную драму, где смешаны добро и зло, красота и уродство, высокое и низменное, и разве смешение это не есть всеобщий закон, власть которого кончается лишь за пределами физического мира? Неужели мы должны ограничиться созданием одних лишь темных по колориту картин, подобно некоторым фламандским художникам, или, наоборот, полных одного только света, как у китайцев, в то время как природа являет нам повсюду борьбу света и тени? Следует признать, что до Вальтера Скотта романисты шли обычно двумя противоположными творческими путями, притом порочными именно потому, что они были противоположны. Одни придавали своим творениям форму повествования, разделенного на главы совершенно произвольно, без сколько-нибудь ясной причины, порою даже единственно для того, чтобы дать отдых уму читателя, как это довольно простодушно признает один старинный испанский писатель,[25] обозначающий главы своих произведений термином descanso (отдых). Другие развивали сюжет в ряде писем, якобы написанных действующими лицами романа. В повествовании эти действующие лица исчезают, за них говорит автор; в письмах автор как бы устраняется, и читатель видит только его героев. Романист-рассказчик не может уделить места естественному диалогу, подлинному действию; он вынужден заменять их монотонно развертывающимся изложением, являющимся формой, в которой самые различные события отливаются по единому образчику, формой, благодаря которой самые возвышенные творения, самые глубокие мысли словно стираются, подобно тому как исчезают под прокатным валом вое неровности почвы. В романе в письмах то же однообразие происходит от другой причины. Все действующие лица возникают здесь по очереди, каждый со своим письмом, на манер актеров ярмарочной пантомимы, которые могут появляться лишь один за другим и, не имея права говорить со своих балаганных подмостков, выступают перед публикой друг за другом и держат над головой большой кусок картона, на котором написаны слова их роли. Роман в письмах можно сравнить еще с утомительной беседой глухонемых, пишущих друг другу то, что им хочется высказать, так что их гнев или радость все время вынуждены обращаться к посредству пера и чернильницы. Как же, спрашивается, может прийтись к месту и времени, например, нежный упрек, который надо сперва снести на почту? А разве пламенному порыву страстей не тесновато между двумя формулами — обязательного обращения и учтивого прощания, — которые являются авангардом и арьергардом каждого письма, написанного порядочным человеком? Или кто-нибудь воображает, что нагромождение приветствий и любезностей усиливает интерес читателя и ускоряет развитие действия? Не пришло ли время признать, что имеется нечто изначально и непоправимо порочное в том способе изложения, из-за которого даже красноречие Руссо порою кажется холодным?