«Да, последний рассказ о России — «Скучная история» Чехова. Но мы не хотим, чтобы вернулась «Скучная история». Это — ложь старого мира, все, что убивает действительность, давит, дробит жизнь, порождает унылых людей…» «Борьба в русском сознании — моя мука. Все мои чувства и мысли в этой борьбе. Между Толстым и Достоевским страшная и страстная борьба — за жизнь. Я верил в «страдание». В России много тихих, далеких углов, где много и крепко страдают. Умирают в страдании за других. Клевета, что интеллигенция за проволокой только жалко моргает, как заяц, битый обухом. Я жил с теми людьми в тяжелое время 1917–1921 гг. Я знаю их смирение и величие, их самозабвенное страдание… а жизнь проходит и уходит. Вся ли правда в одном страдании, в великой покорности до конца? Одною ли ею создается огненная Россия?..». «Может быть, ни «огненной», никакой России не будет, может быть, для всей современности.
Склоняется солнце, кончается путь,
Ночлег недалеко, пора отдохнуть, —
но мы так верить не можем, когда хотим продумать свои думы, когда любим жизнь и живую Россию. И недаром шла в ее сознании эта борьба за жизнь. Теперь многое поняли мы через страдание. Надо раскрыть жизнь. И должна раскрываться она в нашу пору…».
Что это, хаотические детские бредни, предел ребяческого романтизма, своего рода «воздушные замки», подобные таким же замкам отцов или прадедов? Может быть. Автора я не знаю (так же, как не знаю авторов пражских статей). Знаю только, что ему 17 лет и что он эмигрант с 21 года. Романтизма в приведенных отрывках, — не спорю, — сколько угодно. А все-таки, если приглядеться внимательно, без предубеждения, можно сделать кое-какой вывод: совпадая со старшими в реальных, ближайших целях, младшие относятся к ним, — к «работе, инженерству, мостам», — очень реально, а романтизм свой помещают в некоторую к ним прибавку; они расширяют «идею родины» и пересматривают свою связь с ее общим прошлым, по-своему борясь с ее создателями или разрушителями. Живую Россию видят не только с мостами, но с ними — плюс еще с чем-то, что так же пламенно хотят строить, как и мосты.
Бывают, конечно, моменты, когда «отрицание всяких идей», умственное самоограничение, самосокращение, необходимо и происходит естественно; это — когда реальная работа реализуется, когда из воздушных мостов — мосты делаются бетонными. Действительно, некогда говорить об «идеях» и «догмах». Но в эти времена не говорят и о мостах, и о том не говорят, что «нужно работать», «нужно строить»: работают, строят — и только.
Мы, впрочем, приветствуем всякие мосты, и завтрашние настоящие, и сегодняшние романтические, — даже самую мечту о мостах. В ней пламенная жажда воплотить идею Родины.
Но мы не можем осуждать и ту молодежь, которая откровенно идет дальше, к идее России прибавляет идею о новой России, а близкую действительно воспринимает более реалистично. Она тоже хочет мостов, но знает, что начнет эту работу лишь тогда, когда на месте постройки будет… «немножко свободы».
«Это для нас — первое».
УМНАЯ ДУША
(О Баксте)
И хочется — и не хочется мне говорить сейчас о Баксте. Хочется потому, что все думается эти дни о нем. Но уж, конечно, сказать могу лишь два слова, сотую долю того, что думается и помнится. Всего больше говорят о человеке, когда он едва умер. Так принято. Но я этого не могу. Говорю или о живых, или об умерших давно, привыкших быть умершими.
А смерть близкая — она должна бы заражать молчанием. Но не заражает; и все кажется, что шум наших слов тревожит умершего.
Я скажу о Баксте кратко, тихо, полушепотом. Отнюдь не перечисляя его художественных заслуг, — это сделают в свое время другие, — нет, о Баксте просто. О Баксте-человеке. Ведь все-таки, все-таки, — до конца жизни моей буду твердить, — человек сначала, художник потом. Перед лицом смерти это особенно ясно. Особенно понимаешь, что можно быть самым великим художником и умереть, и ничье сердце о тебе не сожмется. А кто знает, не это ли одно ценно для умершего, и очень ли нужны ему загробные восхищения и восхваления?
Бакст был удивительным человеком по своей почти детской, жизнерадостной и доброй простоте. Медлительность в движениях и в говоре давала ему порою какую-то «важность», скорее — невинное «важничанье» гимназиста; он природно, естественно оставался всегда чуточку школьником. Его добрая простота лишала его всякой претензии, намека на претензию, и это тоже было у него природное… Не скрытный — он был, однако, естественно закрыт, не имел этой противной русской «души нараспашку».
Его друзья по «Миру Искусства» (Бакст был членом их тесного кружка в 1898–1904 гг.) знают его лучше и ближе меня. Они почти все живы и когда-нибудь вспомнят, расскажут нам о Баксте-товарище, с его милой «невыносимостью» и незаменимостью, о Баксте дальних времен. Но я хочу отметить, — и теперь же, — черты, которые открывались мне иногда в его письмах, иногда в неожиданном разговоре; они стоят быть отмеченными.
Знал ли кто-нибудь, что у Бакста не только большая и талантливая, но к умная душа? Знали, конечно, да не интересовались: интересуются ли умом художника? И поэту радостно прощают глупость (одну ли глупость?), а в художнике или музыканте ее даже принято молчаливо поощрять. Откуда-то повелось, что искусство и большой ум — несовместимы. Кто этого не говорит, — тот думает. Потому и нет интереса к уму художника.
У меня этот интерес был, и я утверждаю, что Бакст обладал умом серьезным, удивляюще-тонким. Не об интуитивной тонкости я говорю, она в художнике не редкость, художнику полагается, но именно о тонкости умной. Он никогда не претендовал на длинные метафизические разглагольствования, — они были тогда в большой моде, — но, повторяю: случайное ли письмо, случайно ли выпавшая минута серьезного разговора, и опять я удивляюсь уму, именно уму, этого человека, такой редкости и среди профессиональных умников.
В Баксте умник наилучшим образом уживался не только с художником, но и с жизнерадостным школьником, гимназистом, то задумчивым, то попросту веселым и проказливым. Наши «серьезные разговоры» отнюдь не мешали нам иногда вместе выдумать какую-нибудь забаву. Так, помню, мы решили однажды (Бакст зашел случайно) написать рассказ, и тут же за него принялись. Тему дал Бакст, а так как была она весьма веселая, то мы, подумавши, решили писать по-французски. Рассказ вышел совсем не дурной: назывался он «La cle»[55]. Мне было жаль впоследствии, что куда-то запропастился последний лист. Теперь, впрочем, все равно пропал бы, как пропали письма Бакста со всем моим архивом.
Постоянно, в те годы, встречались мы и в моем интимном кружке, очень литературном, но где Бакст был желанным гостем. А в работе пришлось мне видеть его раза два или три: когда он делал мои портреты и когда делал, у нас, портрет Андрея Белого.
Работал настойчиво, крепко, всегда недовольный собой. Белого, почти кончив, вдруг замазал и начал сызнова. А со мною вышло еще любопытнее.
Не знаю почему — его мастерская была тогда в помещении какого-то экзотического посольства, не то японского, не то китайского, на Кирочной. Там и происходили наши сеансы, всего три или четыре, кажется.
Портрет был опять почти готов, но Баксту молчаливо не нравился. В чем дело? Смотрел-смотрел, думал-думал — и вдруг взял да и разрезал его пополам, горизонтально.
Что вы делаете?
Коротко, вы — длиннее. Надо прибавить.
И, действительно, «прибавил меня», на целую полосу. Этот портрет так, со вставленной полосой, и был потом на выставке[56].
Еще одна черта, совсем, казалось бы, несвойственная Баксту, с его экзотикой, парижанством и внешним «снобизмом»: нежность к природе, к земле русской, просто к земле, к лесу деревенскому, обыкновенному, своему. Может быть, и не осталось в нем этого в последние десятилетия, забылось, стерлось (вероятно, стерлось), но все равно — было: ведь сказалось же однажды с такой неотразимой искренностью в письме ко мне из Петербурга в деревню, что и теперь вспоминается.