Сидели разные люди, рваных не замечалось, а так как больше военных — то больше нарядных. И две — три барышни.
Барышня-продавщица, с крепированными волосами, тоже подсаживалась к столикам. Все «кафэ» было в пятачок, все и сидели как бы вместе.
Самый нарядный — все-таки матрос. Опять в фальшивых локонах, на руках золотые браслеты, а лицо ничего себе, курносое, лениво-доброе.
Но вдруг этот нарядный кавалер вскочил, точно его укусило, схватил одну из барышен за руку, пониже плеча, заревел: «Пойдем» (еще что-то прибавил) и кинулся к двери. Тащимая барышня звука не издала, неловко подхватила свободной рукой какой-то портфелишко (служащая, видно) — и оба они с необычайной быстротой скрылись.
Оставшаяся компания некоторое время молчала. А потом барышня-продавщица, обращаясь к единственному гостю в пиджаке и как бы продолжая старый разговор, произнесла:
— Вот, вы все — нельзя, да нельзя, осуждаете. А ведь это мУченицы, право. Ну жива, ну сыта, да ведь чего стоит этот кусок. Видели?
Пиджачник вздернул плечами.
— Тем более. Поменьше кусок, да побольше покоя. И чище. Вся вспыхнула другая барышня, рядом, в белой шляпчонке, остроносенькая, тоже с какими-то бумажками, — служащая. И так быстро заговорила, что сама все время перескакивала.
— Поменьше? Поменьше? Это кусок, жалованье наше? Это ноги протянуть, эти тысячи. И пусть самой, а если у кого старики, вот как у меня? Их что ли продавать? А вы — чище. Чистоты какой-то захотели. Как не совестно. Да я, да мы, да вы…
Она захлебнулась и остановилась. Худой человек в солдатской форме, но довольно потертой, сказал:
— Конечно, что тут. При подобной нужде на все пойдешь. Это очень натурально, что барышни идут на содержание, другого выхода нет. Только одно странно: почему самые воспитанные идут именно к таким, как вот этот… Федотов что ли. Сами же говорите, — что оне — мученицы. Что вот эдакий — он ей свой кусок выколотит…
Человек в пиджаке подозрительно взглянул на говорившего.
Вы не из бывших ли офицеров? Мне, впрочем, нет дела. Я к тому, что это уж, это-то можно понять, и ничего странного нет.
Конечно, это ясно, — подхватила продавщица. Если вы сознательный человек — тем более поймете. К вам, например, нет смысла идти на содержание, у вас, вон, и у самого сапоги драные. Смысл имеет идти к тому, у кого есть. Не всякой повезет на такого, кто повыше, из интеллигентных… Ну, вы понимаете. Они уже заняты. А другие, у кого есть, — кто же? Вот главные, балфлотчики. И они не злые, в сущности, даже щедрые, подчас; и они не выбирают очень, им, главное, чтоб была настоящая барышня. На это, они, действительно, смотрят. Если институтка, из бывших дворянок или, того лучше, из бывших графинь, — вот это-то им и лестно. Федотов, например, Ниночке П-ной, под щедрую руку — и шоколаду, и сапоги высокие, и того, и сего; но уж, действительно, — бьет ее чем возможно, чуть не каждый вечер. И хвастается еще. Ему опять-таки льстит: барышня, самая нежная, графиня, — и в полной его власти. Она боится его ужас как, и безответная, ну а это-то ему, понимаете, и сладко.
Молоденький мальчишка, в новой солдатской тужурке, бледный, с бледными и наглыми глазами, сказал, рисуясь:
— Психологический факт. Революционное время. Воспитание женщин при старом режиме делало из женщины вещь во всех отношениях.
Военный, с дырами на сапогах, удивленно и опасливо поднял глаза. Остроносенькая барышня только вздохнула, но смелая продавщица презрительно фыркнула.
— Вы, тоже! Вещь во всех отношениях! О старом что ли режиме мы разговариваем. Нет, — обратилась она снова к прежнему человеку в пиджаке, — вот вы мне скажите-ка еще, осудите-ка Ниночку или других там! Мы ведь ни одну не знаем, и Федотов не один. Все так. И я говорю — пусть. Пусть, которая только может, идет и на содержание-Мальчишка взвизгнул:
— Это что за слово? Что значит, на содержание? Если я беру себе в гражданские жены бывшую буржуйку и желаю привести ее к усвоению революции — я этого не смею? Это содержание называется? Это контрреволюция называется!
Тут мы помертвели. Ведь этот мальчишка мог быть с Гороховой. Ведь каждый может быть с Гороховой. Что за безумная дура эта барышня-продавщица! Нашла кого для разговора! Конец ее «кафэ», да и нас сейчас всех запрут! Уходить уже поздно.
К великому нашему изумлению барышня-продавщица вдруг громко расхохоталась. Даже как-то неестественно громко. И положила руку на плечо мальчишки.
— Да бросьте дурить! — сказала она совсем другим тоном. — Точно в словах дело. И точно вы сами не говорили мне Вчера, что Федотов, в общем, довольно несознательный тип!
Мы, не сговариваясь, поднялись и пошли к выходу. Старались не спешить. За нами выюркнула остроносенькая барышня, потом грустный, обтрепанный военный, потом и человек в пиджаке. Каждый выходил отдельно и, выйдя, сразу пропадал, тоже отдельно. Даже странно, как это они так быстро исчезали на пустынной, светлой улице.
Мальчишка с бледными и наглыми глазами не вышел. Он остался с барышней-продавщицей. Он был наряден, хотя и не так наряден, как Федотов. Но ведь и продавщица, хотя и настоящая, барышня, вряд ли была графиней.
АНТИСЕМИТИЗМ?
Так важно все, сейчас происходящее в России. Столько яркого и значительного привозят нам оттуда спасающиеся. Но эмигранты глухи. Они заняты безумием личных препирательств. И хочется молчать, не входить в эти свары, переждать эту волну, может быть, она пройдет.
Мне не пришло бы в голову отвечать и на статью г. Шаха («Поел. Новости»), хотя она направлена почти прямо против меня, если бы вопрос, затронутый автором, не имел в наши дни такой жгучей злободневности.
Это — вопрос еврейский.
Г. Шах берет его в самой поверхностной, внешней постановке, чисто жизненно, — так возьму его и я. Цитируя места из моего «Дневника» с упоминанием о евреях (и даже те, где упоминается не о евреях, а о латышах и литовцах), г. Шах как будто спрашивает, во-первых: уж не антисемиты ли интеллигенты, недавно покинувшие Совдепию, вкупе с теми, кто там остался?
И во-вторых: есть ли сейчас в России, в широкой массе, антисемитизм?
Второй вопрос, конечно, серьезнее. Я постараюсь ответить на оба. Я знаю, что многие боятся всякого касанья к этой теме. Попробуйте, говорят, только произнести слово «еврей». Тотчас вас заподозрят в антисемитизме. Я знаю, что заподозревать всех во всем — сейчас главное занятие эмигрантов. Но это явление — глубоко ненормально, и было бы унизительно с ним считаться.
Нормально ли, в самом деле, подозревать русскую интеллигенцию в антисемитизме? В здравой памяти на это способен разве крайний невежда. С равным основанием можно бы упрекнуть эту несчастную интеллигенцию… ну хоть в шовинизме что ли. Нет, если есть какая-нибудь точка «святости» в душе русского интеллигента — она тут, в его кристально-честном отношении к евреям. И эту честность и чистоту не запятнает ничья клевета: ни большевика, ни партийного эмигранта, ни самого подозрительного из евреев.
Так было, и это было неизменно, а теперь… теперь к этому прибавилось еще нечто новое: ощущение в полноте и внешнего нашего равенства с евреями, одинаковости нашей в несчастии. Кто по сей день не отделался от старых, в кожу въевшихся, дореволюционных пошибов и взглядов: «угнетенная нация… погромы…» и т. д. — тот прежде всего безнадежен в смысле непонимания революции, считай он себя «левым» или «правым» — безразлично. Мы и евреи — не одинаково ли угнетенный народ? И не наш ли это общий, — ленинский, всероссийский, — погром?
Люди глубокие, современные евреи-антибольшевики — давно морщатся от этих застарелых «защит». Пора их бросить. Линия разделения — другая. Избиваемые русские, избиваемые евреи — по одной ее стороне, и одно. Избивающие русские, избивающие евреи — по другой, и тоже одно.
Если я, мы и все интеллигенты, жившие с нами в Совдепии, уехавшие оттуда и там оставшиеся, принадлежим, действительно, к интеллигенции, — ответ на первый вопрос г. Шаха ясен. Кто не может быть антисемитом, тот никогда не сможет им и «сделаться», а при данных обстоятельствах еще менее, чем когда-либо.