Нет, мы знаем; — знают в темной глубине души и отчаявшиеся: русский народ — люди, подобно всем другим народам. Но как у других — есть у него свое собственное лицо, единственное, особенное. Вместе с Буниным, мы еще раз, еще ближе, всмотрелись в него, — и в жизнь народа, вековую, — вчерашнюю.
Великое томление увидели мы. Убийцы, сквернословы, лентяи, пьяницы, подвижники, сильные, святые, весь народ, как Анисья, — «спал, спал, умирая во сне». И не хотел умирать, не хотел этого сна, бился в нем, тщетно вырываясь, как из пут кошмара. Нельзя было не родиться томленью: безмерный порыв внутренний — и связанность сна, непониманья, полуслепота, — «как сквозь тусклое стекло»; жажда неведомого подвига — и жизнь самая страшная, ибо страшная простотой, «обыденностью» неисходной, жизнь, все время таскаемая наизнанку…
Хороши или дурны были общие условия русской жизни безотносительно, — все равно. Дело в том, что как раз для русского народа, в его сущности, эти условия были самыми неподходящими, — самыми дурными. Возможно, что другой народ, в тех же условиях, оказался бы, к 20-му веку, все-таки более «цивилизованным», культурным. Но пора понять: народ русский неспособен к культуре в ее чисто западном, европейском виде, т. е. культуре технической, механической, только внешней. Народ не понимает ее, не принимает ее. Шагу не может сделать по ее пути, — если это не есть, в то же самое время, и путь просвещения, культуры внутренней.
А условия жизни в России были таковы, так складывались, что именно просвещения народу неоткуда было достать. Государство заботилось главным образом о крепости стен, которым отделило себя от народа. Церковь, спаянная с государством, поглощенная им, пребывала в неподвижности. Да и могла ли церковь православная, по самому существу своему, дать народу внутренний устой, научить в жизни отличать добро от зла? Кто знает сущность православия, тому понятно, что именно к жизни народной и не могло оно приблизиться, помочь высветлить ее «мутное стекло». Негодяй Дениска пишет письма «никому», скорбит, «жалкует», страшный Тихон дрожащими руками хватается за требник и плачет над «нашей красотой, безгласной и без-образной», Аверкий жадно слушает текст дьячка, — и все они «не умеют думать о Боге, не наугены»; у всех у них — нет никакой религии; никакого понимания или знания, ни капли света: но непрестанное воздыхание, великое томление, тяга к свету.
Перед Россией и русским народом, каков он был, — и есть, — лежало два пути. Только два. Первый: «спать, спать, умирая во сне», ждать, что «через пять годов» — пять веков — «съест вошь». Второй: разрушить «страшную обыденщину», вывернуть корни. Без выворота корней или без «шлеи под хвостом», без того взрыва безумия народного, о котором Тихон говорит: «Будет дело, будет!», могла ли Россия пойти по второму пути? Внутренняя сила, века сдавленная, — и сила слепая, — Как бы это она, вырвавшись наружу, не расшибла все вдребезги, не послала все к чертовой матери, не соблазнилась самыми Сдельными соблазнами? Припадок был неизбежен, и неизбежно он проходит. За ним — ждет такое страдание, какого не видели, может быть, и народы более грешные. Но страданье новое, ибо не тупое — а режущее. Оно не даст уснуть русскому народу. Не даст умереть во сне. Оно поставит перед ним, — и ставит уже, — смерть «лицом к лицу». И в муках родится новое понимание смерти, жизни, борьбы за жизнь.
Высшей Волей был избран для России этот тяжкий — второй — путь. Если б было дано выбирать нам, если б мы знали, что выбираем — не устрашились бы мы пути второго? Думаю, устрашились бы. Но «боящийся — несовершенен в любви», и мы редко услышим ее последние повеления.
Слышим ли их теперь? Видим ли, какого выбора требовала истинная любовь к России?
Кто видит и понял — тот принимает все, совершившееся в России, — и еще недовершенное, — отнюдь не «преклоняясь перед фактом» или «покоряясь воле Божией». Нет, не Божья только, но и наша собственная воля: обе воли тут — одно. Лишь в таком принятии русского народа, — с его безумием, с его соблазном и падением, с мукой, разрешающей от уз смертного сна, — живет надежда. И к такому принятию народа и пути его — нас ведет знание правды о нем.
Бесстрашен в правде Бунин. Не боится показать: «Воры, пьяницы, мошенники, убийцы, да такие бесстыжие, что друг другу не верят…» Не скрывает: все они, и мужики, и господа, могут «или властвовать — или бояться…». Бунин смеет его видеть: не он ли видит и тяжкие, смутные думы, слезы, жажду подвига, нежную тонкость, святую гистоту — этих самых убийц}
Великое томление народное — его томление. И не хочет зрячая любовь художника-человека, чтобы его мать, его Россия, такая, какая есть, — «спала, спала, умирая во сне…».
«Пестрая душа. Чудной мы народ. Но несчастный, несчастный прежде всего… До чего затоптали, забили…»
Еще далеко не совершилось все, чему должно совершиться. Еще едва мы у перехода от безумия к новому нашему острому страданью. Но как бы мы ни были несчастны, теперь — не слезами Тихона плакать нам над «лежащей во гробе по образу Божию созданной нашей красотой, без-образной, безгласной, не имущей вида…».
Безмолвен, страшен гроб, — но камень от этого гроба уже отвален.
Тихон плакал, потому что боялся: — Пропала жизнь!
Нам, если мы, вместе с Буниным, видим правду и верим нашей любви, — нельзя бояться: жизнь России, жизнь русского народа — только у начала.
ОПЯТЬ О НЕЙ
О ней, о России. И о них, там оставшихся. О верных своему лицу человеческому, конечно. Героически сохраняющих его. Только они в России — Россия подлинная. Не бесовское же марево она.
Слабые, закрутившиеся в бесовском мареве, — что о них говорить? И судить их не стоит. Они мертвы для будущего. Оставим их в покое, несуществующих.
Наша непрерывная тоска, забота, мысль — о верных России, о непримиримых, — о тех, кто страдает всех глубже, всех ужаснее. Пусть они знают, что у русских, не погибших духовно, и здесь, в Европе — то же внутреннее страдание, как у них, там. То же самое, та же боль и то же ожидание — революции, т. е. единственного, что может внести перемену, растопить застылый ужас всех последних годов.
Мы так близки духовно, так понимаем друг друга, как будто и не разлучались. Только у нас, здешних, поверх нашего страдания, еще боль за тех, страдающих и физически, — мы знаем, как… Впрочем, что об этом?
Есть целомудрие молчанья
И целомудрие любви…
Мы давно отвыкли возмущаться здешними эмигрантами-отщепенцами, не разговариваем с ними, как с несуществующими. Лишь в редких случаях, когда какой-нибудь из этих господ, выдавая себя за самого «свежего беженца» из России, начинает по-своему распространяться о наших близких, оставшихся, да еще передергивать, — приходится вступиться. Опять ради них только, ведь они сами ничего не могут сказать. Не очень давно в «Последних Новостях» была такая статья: автор, сантиментально скорбя по поводу смерти Блока, как будто защищает оставшихся в Совдепии интеллигентов от жестокосердия эмигрантов; и вдруг, непонятным вольтом, переходит на горячую защиту «Всемирной Литературы», учреждения совдепского, весьма известного, с его покровителями Гржебиным и Горьким. Уже от лица «оставшихся» (и даже ныне погибших) автор этой прекрасной статейки повествует, какое возмущение вызвал клочок заграничной газеты, где Мережковский назвал вышеупомянутое учреждение «бесстыдной спекуляцией». Объекты спекуляции, русские писатели, будто бы возмутились, что один из них, такой же объект (и я, и Мережковский, оба на своей шкуре знаем эту «Всемирку») — назвал вещь своим именем. Возмутились и горой встали за Гржебина и Горького. Как, мол, смеет Мережковский позорить наших отцов и благодетелей. Если они нас эксплуатируют, издеваются над нищими, так на то они нам и дадены.