Поэзию Сергея Есенина Гиппиус не приняла по вполне политическим причинам: «Хотя это звучит парадоксом, разве многие тысячи Есениных, в свою очередь, не помогали и не помогли самим большевикам превратить их возможности — в действительность?». Политическая «лакмусовая бумажка» Гиппиус оказалась сильнее, чем ее понимание и чувство поэзии. Подобные «накладки» случались у писательницы, редко, но случались. Из живших в Советском Союзе, она высоко ценила Анну Ахматову, Михаила Булгакова; Бориса Пастернака упрекала в нарочитой сложности его стиха, и конечно, высмеивала большевистский запал Владимира Маяковского.
Отношение Гиппиус к фашистской Германии было довольно сложным. С одной стороны, для нее был неприемлем любой вид деспотизма; с другой, против большевиков она готова была сотрудничать хоть с дьяволом. В этом отношении она приближалась к беспринципности «классовой морали» большевиковленинцев. В письме В. Злобину 26 октября 1936 года она называла Гитлера «идиотом с мышью под носом», но не исключала, что он поможет сокрушить большевизм в России.
И все же, несмотря на страстное желание видеть родину свободной, Гиппиус никогда не сотрудничала с гитлеровцами во время войны (как и Мережковский, хотя и выступивший в сентябре 1941 года с речью по радио «Большевизм и человечество», опубликованной у нас в его книге «Царство Антихриста». СПб., 2001).
Ю. Терапиано, близко знавший Гиппиус, подчеркивал, что она всегда была подлинно русской патриоткой, глубоко любящей свою родину. В отличие от Ленина и Маяковского, желавшего жить «без России, без Латвии» (чудовищные слова в устах как бы русского поэта!), Мережковские любили Россию и русский народ, ждали его освобождения от власти коммунистов, что произошло лишь через полвека после их смерти.
Гиппиус размышляла о причинах второй мировой войны и уже после ее начала писала 19 декабря 1939 года своей близкой подруге Грете Герелль, что следовало бы давно понять — без большевиков в России и их чудовищной деятельности не появился бы ни этот «сумасшедший Гитлер», ни эта ужасная мировая война. Ведь после гибели «этого сумасшедшего» главный европейский Сатана — большевизм — останется цел и невредим. Так оно и случилось.
На протяжении многих десятилетий у русской эмиграции было сомненье: возможно ли подлинное художественное творчество в отрыве от родной почвы? Иные утверждали: «Невозможно». И. А. Бунин решительно возражал: раз из родного уезда уехал, то, пиши, пропал человек? У Гиппиус этот вопрос приобрел иной аспект: как могло случиться, что после десяти лет, в которые рушилось полмира, и все, казалось, погибло для эмигрантов, люди продолжали писать в Париже так же и о том же, что и раньше.
Зинаида Гиппиус — одна из центральных фигур поэзии и прозы Серебряного века, религиозного Возрождения начала века и литературы русского зарубежья, чьи наиболее интересные произведения появились именно в эмиграции. Как и многие другие писатели-эмигранты, вышедшие из символизма, она отвергала позитивизм и приложение материализма к проблемам искусства и литературы. Отклоняя социологизирован-ное понимание искусства, идущее от Чернышевского, Михайловского, Плеханова, она проявляла глубокое уважение к общечеловеческой культуре, противополагая идеи свободы утвердившемуся в советской России тоталитаризму и партийной литературе.
РАССКАЗЫ
ПЕСТРЫЙ ПЛАТОЧЕК
Это неинтересно. Никаких нет приключений, вовсе это не рассказ.
А просто ехали мы, во втором классе, через всю Россию, на юг.
Ехали всей семьей: с дедушкой, с тетей, с ее кошкой, с двумя маленькими моими братьями, с бонной, с чайниками и со всякими пожитками. Потому что мы переселялись в южный город, где жил мой дядя, мамин единственный брат — он ее и уговорил в этот город переселиться.
Я был мальчик хрупкий и нежный, — минуло мне тогда шестнадцать лет, — а в южном городе климат хороший, и мне легче будет учиться. Переведут прямо в шестой класс тамошней гимназии.
Ужасно хорошо мы ехали, — это ведь было очень давно. Поезд шел тихонько, часто останавливался на солнечных, веселых станциях, где были деревья кругом, высокие, в бледно-зеленых майских кудрях. Я выбегал на каждой станции, и каждая мне казалась такой счастливой, что я бы рад был на ней остаться жить.
В вагоне — точно маленькая наша комнатка: и дедушку тетя поит молоком, — всегда кошке отливает в черепушку, — и мама книжку читает, и дети, Миша и Тиша, в окна глядят и болтают с фрейлейн. Как ехать интересно! А что-то там будет, в Т*? Какой дядя, какая тетя? Я их едва помню, видел, когда совсем маленький был.
У меня есть и кузина Таня, дядина и тетина дочка. Как сквозь сон я и ее помню. Крошечной девочкой-толстушкой у няни на руках. И сам-то я тогда не очень тверд был на ногах, хотя и стремился бегать, — скучно ходить.
Кузина Таня меня очень интересует. Стараюсь вообразить ее, но ничего не выходит. Знакомых барышень гимназисток у меня много, но это ведь не знакомая барышня, это родная, как бы сестра. Сестры у меня никогда не было.
Так мы ехали два, а может быть, и три дня. И все становилось интереснее, а ожиданье нового все больше захватывало. Ведь все, все будет новое, и уж, конечно, радостное, веселое и счастливое.
К концу последнего дня мама сказала:
— Мы приедем около 9 часов вечера, но через полчаса будет станция, куда нас тетя Маня выехала встретить. Боится, чтоб мы в незнакомом городе ночью не растерялись.
Эти полчаса мне показались очень длинными. Едва-едва прошли. Однако прошли. И только что поезд остановился (а уж темнело) в наш вагон вошла быстро полная дама с седеющими волнистыми волосами и бросилась маме на шею.
Это и была тетя Маня. Дедушка заплакал, обнимаясь с ней, а за ним и другая тетя, наша, которая ехала с нами и везла кошку.
Тетя Маня со всеми нами познакомилась, перецеловалась и села в мамин уголок, на серую скамеечку. Поезд пошел, и тетя, наклонясь к маме (оне сидели друг против друга) стала с ней разговаривать.
Тетя мне тогда казалась уже старой, но теперь, вспоминая, вижу, что она была довольно молода, хотя и не молодилась; она мне сразу понравилась.
Говорили оне с мамой о том, конечно, как в новом городе устроиться, квартиру подыскать, и все такое. Квартиру уже с осени, потому что сейчас мы все остановимся у них, — у них просторно! а потом поедем вместе на дачу, в отличное место, где они всегда живут, и дача уже нанята, большая.
Я весь замирал от восторга, и от нового города, и от дачи, и от тети. Только про Таню тетя ничего не говорила, а я не смел спросить, и чем больше хотел, тем больше не смел.
А станции мелькали, уж совсем синие, в желтых огнях. Предпоследняя… Последняя… У нас все собрано, увязано, кошка изредка мяучит в корзинке, дети сонные капризничают.
Смотри в окно, Валя, — говорит мне тетя Маня. — Теперь минут через десять приедем. Наши будут на вокзале, ты дай им знак…
Я, ведь, тетя… — начинаю я робко. — Я, ведь, пожалуй, не смогу их… угадать…
Тетя засмеялась.
— Ах, правда, я и забыла! Ведь ты их не знаешь! Ну, смотри, хорошенько: у Тани на шляпке пестренький платочек. Как увидишь пестренький платочек — значит, Таня. А дядя с ней.
Я от окна больше не отрывался, хотя за окном пока еще бежала только темно-синяя душистая теплота, и эти десять минут совсем мне показались нескончаемыми, длиннее гораздо всех трех дней.
Но и они стали проходить и прошли.
Поезд свистит и тихо двигается вдоль еще пустынной платформы, к огням. Под огнями люди чернеют, люди, люди, — но все не те, ненужные.
И вдруг как-то сразу, очень ко мне близко, под огнями, я увидал черную соломенную шляпку с пестреньким платочком. Поезд, точно нарочно, тут же и остановился. Я, может быть, крикнул что-то, может быть, нет, но только на меня прямо глянули, из-под шляпки с пестрым платочком, узнающие темно-карие глаза, полудетские, полудевичьи.