Неофитским интеллигентским сердцам трудно было не увлечься этой помесью Распутина с поэтическим Смердяковым.
Для «черного» же народа Введенский надумал особую, специальную приманку.
Вышел как-то на амвон и начал:
— Дорогие сестры и братья! Хочу поделиться с вами радостью, милостью Божьей, мне ниспосланной. Господь помог мне совершить чудо…
Далее — пространная повесть о расслабленной, два года лежащей на одре, и о том, как он, Введенский, помолившись, сказал ей «встань», и она встала и стала ходить, и даже Бога благодарила на коленях.
Со своими чудесами Введенский очень возился, постоянно к ним возвращался.
Но он расчеты строил без «народа», его не зная ни прежде, ни в данный момент.
Для народа, для вот этой демократической толпы, храмы переполняющей, — Введенский был, прежде всего слишком шумен. Забывают, говоря о религиозном подъеме в России, — а это надо помнить и понимать, — что сейчас люди, в церкви стоящие, тихи, так жадно тихи, словно и в церковь-то их потянуло — за тишиной. И нигде нельзя так пронзительно понять, ощутить меру страданья России, как сегодня в церкви, как сквозь эту последнюю тишину.
Была народная молитвенная тишина в м. Вениамине. И не было ее в свящ. Введенском.
О тишине два слова. Мне скажут, может быть: не всегда ли к ней влекся русский народ, поскольку он влекся к религии? И не сущность ли это православия, — подлинного, конечно, — созерцательная, неподвижно покорная тишина? Не в затворниках ли и молчальниках — бездейственная святость его?
Да, возможно. Но я не говорю сейчас об этом. Не сегодня будем рассуждать, судить о православной церкви. Сегодня я говорю о новой тишине народа, идущего в церковь, в храм, — о тишине страданья. Когда оно вот дошло до черты какой-то, и уж больше не вместит, раздавит сейчас… тогда ползут под ним, не думая ни о чем, инстинктивно, и приползают в церковь. И там замирают — без слов, без звука, только со вздохом тихим, и уж такое облегчение, что можно вздохнуть.
Лишь об этом я говорю, и так оно действительно и есть.
Надрыву, шуму Введенского (помимо «поэзии») с этим нечего было делать. Он мог вызывать ответные, отдельные кликушества. И только.
Не захватывали народа и «чудеса», объявляемые с амвона. Общая настроенность и жажда тишины заставляли выслушивать эти объявления с угрюмым недоверием.
Поэтому и ненависть к Введенскому. Когда он зарвался и потерял себя у ног сов. власти, вспыхнула сразу так бурно. Никто не удивился, узнав, что «бритый» и в буквальном смысле предал Вениамина. Поверили тотчас. Я не знаю, продолжал ли Введенский и в 22-м году так же «льнуть» к Вениамину, как льнул в 20-м; думаю — продолжал, только с оглядкой по сторонам. Во всяком случае, чекисты, налетев в Лавру за Вениамином, застали их вместе. Было тут и еще несколько священников. Чекисты в лицо Вениамина не знали. Введенский поспешил указать: «Вот он!» Неизвестно, «дал ли целование», но это не помешало народу заклеймить его именем Иуды (и правда, похоже), а затем и проломить ему голову камнем, при выходе из здания суда, где «Иуда» показывал против Вениамина.
После такого народного подарка сов. власть стала думать, куда ей девать своего лакея в рясе. Решила посвятить его в архиерейский сан (почему советской власти, раз она власть, не посвящать архиереев?), сделать митрополитом даже — и отослать в Сибирь. Но, видно, и там пошел слушок: беспокойно. Дело замялось.
Однако в Петербурге Введенскому не житье, и он мечется. Атмосфера затаенной ненависти душит его и рождает непрестанное ощущение страха.
Некто, на днях приехавший из Петербурга, рассказывает: шел он по улице, навстречу поп, весь бритый. Мужик, рассказчику незнакомый, прохожий, — толкает в бок: «Видал?» — «Чего видал?» — «А Иуду-то нашего окаянного, Введенского. Ишь, заголился! Ровно большевик. Чтоб его…».
Старушка, самая простая, но неглупая, повествует: «Была нынче у обедни, а там Введенский. Врата царские настежь, он в алтаре, страшный: крест у него кверх ногами скачет, кружится и все приговаривает: я Бог, я Бог!».
Не думаю, чтоб он это приговаривал или крест как-нибудь перевертывал. Но это не важно. Важно, что его видят внутрен-но, и видят верно. «Подпрыгивает, кружится… Большевик…
Предатель…» Таков «глас народа». И, пожалуй, в данном случае — действительно — «глас Божий».
Поклонники Введенского из интеллигенции? Не сомневаюсь, что их больше нет. В 19–20 гг. интеллигенция только что начинала свой сдвиг к религии. Картина изменилась с тех пор. Интеллигенция, сливаясь с общим населением и демократизируясь, соответственно разделялась. Не говорю о «приспособившихся», я их не знаю. Но из оставшихся вне «советов» одна часть, крепкая и живая, — жива исключительно крепостью религиозного чувства.
Люди в России инстинктом человеческим поняли, что единая феноменальная сила, которую можно противопоставить силе разрушительной, тоже феноменальной, — есть сила религии. Организованная, конечно, если организована и первая, разрушительная. Православная церковь была единственной представительницей религиозной организации. Главная и первая ее ценность в том, что она неразрушима. Большевики долго пытались ее напросто уничтожить; наконец, смекнули, что дело хитрее, чем им казалось, и прибегли к испытанному способу предварительного «разложения» противника. Все эти Антонины и Введенские, все эти поощрения «новых» и «живых» бесчисленных «церквей» — тот же обходный маневр, как устроения «Накануней» и т. д. Но большевики исторически невежественны; их способы едва годятся для кучки отбросной эмиграции; и уж, конечно, русского православного монолита им не разложить.
Я, впрочем, не намереваюсь рассуждать ни о религии, ни о церкви как таковых. Я говорю просто о фактах, доступных опытной проверке. Если когда-то в священнике Введенском была приманка для прозелитов, то теперь интеллигентских прозелитов нет. Есть живые люди, сознательно и серьезно верующие, и есть другие, до такой степени удушенные большевиками, что и для них самих они уже не представляют интереса.
Промелькнуло известие, что Введенский командируется в Берлин.
Может быть, и этой командировке что-нибудь помешает; но идея очень удачная. С одной стороны — Введенского надо же куда-нибудь девать. Он неудобен, он возбуждает страсти; кремлевскому двору не хочется, — да и скучно, — возиться с таким мелким претендентом на распутинство. Церковных «разложителей» поскромнее дома много. С другой стороны — в Берлине нету работников в данной области, в Берлине Введенский очень может пригодиться. Недавно, вот, Маяковский, самый «крупный» из придворной челяди Кремля поэт, даже ухитрился в Париже четыре ночи проскандалить на Монмартре. Поили его русские артисты и жеманфишисты, и указывали хлопающим глазами французам: «C'est un grand poete russe qui n'est pas contre les Soviets» [40].
В Берлине же почище. В Берлине у большевиков целое посольство. При нем, кстати, церковь: ограбленная и запертая, — но можно отпереть, если Введенский будет посольским батюшкой. «Советы гонят национальную церковь? Какая клевета!» — воскликнут все «Накануне». «В посольской церкви служит православный священник. В России свобода совести, и русская власть отнюдь не против религии… содействующей революции, конечно…»
Уже выскочили и добровольцы по «встрече и приятию» советского лакея от православия. Один из этих добровольцев Лукьянов, сменивший вехи, другой — «православный» писатель, советский бард, господин Толстой, Алексей Николаевич.
Что ж, все это логично. Берлин не провалится, если в нем, в захваченной большевиками церкви, попрыгает и покличет черненький студентик с анкетой, коммунистический Смердяков со стишком: «Я Бог! я Бог!».
Дело обойдется к общему удовольствию. Таков Берлин… да что Берлин! Таков нынче, приблизительно, весь свет. И как противно жить на этом свете!
ЧТО ДУМАЮТ В РОССИИ