Раньше чистых спецов не бывало, хотя о «женском творчестве» писали, конечно. Едва критик брал перо — он начинал писать, как г. Мочульский, т. е. немедленно у него в мыслях все перестраивалось на «женский пол», о котором он с той минуты не забывал, и уже в его луче видел произведения этого самого женского пола.
Каким образом? А вот, возьмем, для ясности, пример погрубее.
Машечка написала рассказ. Рассказ не безграмотный только. Но ведь его «Машечка» написала. Машечка, от которой (тут слепое, но незыблемое, кровное ощущение) совсем ничего ждать нельзя. Следовательно, он — чудо; он, для Машечки, гениален. Его не приходит и в голову, сравнивать с Костиным или Ваниным, а только с тем, что написала Катечка. Она тоже хорошо (ведь Катечка!), но если Машечка грамотнее, то, по сравнению, Машечка прямо удивительна!
Один умный, а, главное, добросовестный литератор, редактор петербургского журнала, с удивлением признавался:
— А ведь, действительно, с женщинами не говорят! То есть нельзя себе представить, чтобы кто-нибудь пошел к женщине со своим, его интересующим, ждал бы ее беседы, хотел бы знать, что она об этом думает… Конечно, если только она не…
Его восторженно перебил молодой студент:
— Это все «человеческое», а женщина выше, выше этого! Женщина не человек, она… Она — зверебог!
— Вы не дали мне кончить, — возразил редактор. — Я это и хотел сказать. Мы не равняемся с женщинами. Не говорим с ними — как друг с другом. Не интересуемся… если, конечно, она не «хорошенькая»…
Мудрая жена поэта Фофанова заранее ни на что не претендовала, и когда ее спросили, не пишет ли она тоже стихов, ответила:
— Нет уж, где уж. Уж мужчина всегда лучше напишет!
Она выразилась слишком прямолинейно, и не в том, пожалуй, дело, что «мужчина» лучше напишет, а в том, что мы, в сущности, никогда и не сравниваем, кто лучше написал, Таня или Ваня; не можем, в голову не приходит, инстинкт не позволяет. У нас две мерки, — само так сделалось, — одна для Вань, Другая для Тань.
Сразу скажу, что инстинкт этот — верный, только слепой, и никто не хочет его осмыслить, и редкие в нем признаются. Между тем, подходить с таким инстинктом, слепым, к искусству — не годится. Искусство имеет право не считаться ни с женским, ни с мужским полом, не признавать двух мер, а только одну, свою.
Почему бы нам не утвердить открыто очень обыкновенную истину, что «женский пол» вообще, по самой сути своей, не может ничего творить, ничего созидать? Требовать от него творчества так же неразумно, как от пилы, чтобы она катилась, как колесо, или от колеса, чтобы оно было пилой.
Ну вот, скажут, немало мы знаем женщин, которые творили, писали, — toute proportion gardee [42] довольно хорошо? Я не спорю. Во всякой «живой женщине» есть кое-что и помимо «женского пола». И вот этой-то доле «помимо» и предлежит творчество. Только ей. Правда, она, обычно, невелика, превалирующее «женское» давит ее или окрашивает в свой цвет… немудрено, что мы, не разбираясь, огулом говорим: «женский пол» = «женщина». И выдумали такой абсурд, как «женское творчество», пишем о «женской поэзии», не существующем «женском искусстве».
Г. Мочульский, например, действует по правильному, хотя слепому, инстинкту, когда сгоняет вместе «женский пол», их скопом критикует, одну с другой сравнивает. Он очень тонко разберет, чем отличается г-жа Шкапская от г-жи Шагинян. Тот же инстинкт не позволит ему писать вместе о г-же Шагинян… и хотя бы о И. Анненском. Или сказать, как он сказал, о Шагинян: «Иннокентий Анненский — умен и образован…»
Неправда ли, как неуловимо нелепо это звучало бы? Даже представить себе нельзя. Но он пишет о «Машечке»… Она — «умна и образованна»… Машечка, от которой ничего нельзя ожидать. И вдруг, для Машечки, необыкновенные «ум и образованность!»
Искусство, однако, не желает знать никаких слепых инстинктов критика и ни малейших двух мер, одну для Николашечки, другую для Машечки. Оно оскорбляется, если критик подходит к нему с неоторванной мыслью о Машечке и все время, сам не замечая, на Машечку одним глазом косит. Нет уж, не подошло Машечкино «творение» под общую меру — провались Машечка, ничего не поделаешь.
Я знаю, что оторвать мысль о Машечке — необыкновенно трудно. Это ведь даже не мысль, а что-то в крови. Неуследимая какая-то привычка. С самыми добрыми намерениями начинает критик, но и с начала не свободен: либо рука сама тянется к Машечкиной головке — погладит, либо заранее фыркнет презрительно, — это судя по человеку; но искусство в обоих случаях остается без суда и ни при чем.
Попросить, что ли, женщин, для облегчения критиков, скрывать свое авторство, как военную тайну? Заместителей подыскивать? Нет, не согласятся. Они это несчастие критиков даже любят. Недаром кричат: женщине дорогу!
Значит, одно осталось средство: осмыслив темный инстинкт и пользуясь им сознательно — стараться выработать в себе к искусству отношение строгое, суровое до беспощадности… искусство такого отношения, ей-Богу, очень достойно.
МЕШОК С КИСЛОРОДОМ
Вопрос о признании «советской власти» европейскими державами стал ныне очередным. Около него ведутся горячие споры. Ни один вопрос не запутан такими узлами и ни один так не нуждается в освещении объективном, с точки зрения разумной действительности.
Для этого необходимо, прежде всего, устранить все доводы порядка морального. Мораль — роскошь, доступная в Данный момент одной Америке. Вопрос о «признании» или «непризнании» кремлевской власти европейскими держава-ми должен рассматриваться так, как сами они его рассматривают, т. е. со стороны их сегодняшних жизненных интересов.
Аморализм Европы (пусть вынужденный и временный) — есть факт. И совершенно напрасно возражают нежелающие видеть его — что Европа не осведомлена, а если б, мол, она лучше знала свойства кремлевских владык и Россию… Нет, Европа знает достаточно. Она очень хорошо знает, что «власть», которую собираются признать, не признана собственным народом. Очень хорошо знает, что представители ее — представители и III Интернационала и что они лгут, отрицая это, что они лгут и во всех других случаях. Их деяния, направленные против законов общественной морали, превосходно известны Европе. Она их оценила и сознательно сделала свой выбор, который я не сужу, а лишь подчеркиваю: она решила жертвовать общечеловеческими принципами морали ради своих насущных жизненных интересов.
Поэтому я и предлагаю перенести вопрос о признании Советов именно в эту плоскость чистой конкретности, прекратив донкихотские размахивания мечом на пустом месте.
Характер споров, ныне ведущихся около вопроса, тоже указывает на единую у всех спорящих цель: возможность наиболее выгодно Россию использовать. Скорее, скорее! «Нам-то как бы не запоздать» против других, — с обезоруживающей искренностью опять только что повторил деп. Эррио.
Насчет условий признания тоже все согласны (идеалисты, вроде Бенеша, или притворяющиеся идеалистами — не в счет). Условия простые: по договору с владельцами России иностранцы ввозят туда свои собственные законы — для самих себя, конечно; туземцы остаются по-прежнему вне закона, в рабстве.
Рабство, на взгляд иностранцев, такое прочное, что они не опасаются судьбы пушкинского Алеко, горожанина, среди племени цыган. Это племя очень скоро изгнало его.
«Мы дики, нет у нас законов…» —
говорит старый цыган Алеко, но так как:
«Ты для себя лишь хочешь воли…» —
то мы с позором изгоняем тебя, чужака и врага.
Европейский Алеко надеется на крепость цепей, связывающих «дикий народ»… Эти цепи, при «воле для себя», как и вообще все данное положение России, необыкновенно отвечает интересам иностранцев. Оно возможно только при условии существования «советской власти?». Значит, нужно, чтобы она существовала.