Вот только насчет греха у меня, с недавних пор, начались сомнения. И началось так: я приставал с грехом к бабушке, она сначала говорила глупости, что мои грехи — капризы, да когда я не слушаюсь, — ну всякий вздор; а потом сказала, что у меня вовсе нет грехов; кому нет семи лет, тот младенец, и я могу причащаться так.
Могу? Нет, не могу. Я сам лучше знаю, могу или не могу. Я уж давно, уж две недели, чувствую в себе грех.
Грех мой — в Наде. Что я, ненавижу ее? Или завидую ей? Или так завидую, что ненавижу? Решительно не знаю. А что грех, и что он где-то около Нади — это я знаю.
Ну вот, зовут обедать. Нянька давно ушла. И я встал. Не бегу, а тихо иду по дорожке, размышляя.
Чего мне хочется? Чтобы Надя — что? Зла ей что ли хочу? Нет. Где же грех? Ничего не понимаю.
За обедом дядя Миша, как всегда, надоедал. У него черные-черные усы и белые-белые зубы. И дразнится.
— Сережа такой громадный, а неловкий. Вечно падает. Очень стыдно. Мы его скоро не женим, нет!
Я мог бы сказать, что хотя я и большой, но летами маленький, а жены не хочу даже когда мне будет и много лет. Но я знаю, что всего лучше на эти глупости молчать, потому молчу.
— Ты надулся, Сережа? Не дуйся. Воспарять-то, наверно, захочешь вечером, а? А будешь дуться — воспарение тю-тю, не пустят.
Он называет «воспарением» вот это самое, что я сейчас больше всего на свете люблю, чего жду с утра до вечера. А это — гигантские шаги.
Бегать на гигантских шагах — вовсе не бегать: тут главное — летать. Летать, воспарять, как в бабушкиной книге про летанье говорится, и сам же я сказал это, когда понял о гигантских шагах. А понял сразу. Еще когда был на полянке маленький серый столб с веревочными петлями; я первый раз сел, полетел, упал — но понял.
Мама сказала, что столб гадкий, опасный и гнилой — шатается. Но увидела, что мне все равно, не послушаюсь. Обещала, что будет новый.
Его привезли — белый, толстый, внизу для крепости осмоленный. Врыли на месте старого, — ух, как глубоко! А он все же оказался вдвое выше старого. Веревки длинные — с клеенчатыми сиденьями. Вверху — широкая звезда в четыре крючка — и как она, ох, как она поет — скрипит жалобно, мерно, тонко, когда крутится, когда мы на веревках летаем! Точно зовет к себе, — вот бы до нее!
Я не люблю один, да и нельзя: только закрутишься вокруг столба. Хорошо, что есть дядя Миша, он тоже любит, а главное — Надя. Да, вот тут-то все и соединилось!
Дядя Миша бежит за мной (у меня петелька чуть покороче), против него всегда Надя, а против меня который-нибудь из Надиных братьев, — киевских семинаристов.
Господи, как мы летаем! Я всех меньше, все-таки, и потому как сяду — так и лечу, одна беда — не успеваю ногами оттолкнуться с силой, летаю невысоко. Дядя Миша высоко, и семинарист ничего, но как Надя — этого нельзя вообразить, это явное чудо. Я все вижу, я лечу прямо за ней. Чуть дотронется земли желтыми туфельками — и вверх, веревка натянется, Надина стриженая голова выше клуни, я сам видел: сто раз перекручусь, уж совсем низко над песком несет меня, а ее голова опять над клуней, а на зеленом небе выделяется. Дядя Миша нагоняет меня, кричит:
— Ну, опять повез по земле!
А я везу, действительно, потому что загляделся, и злюсь. Хоть бы раз упала, хоть бы единый раз! Все падали, и семинаристы, и даже дядя Миша два раза «вез», только не она.
— Надежа — как кошка, — говорят братья. — Откуда ни летит — а на лапки станет.
И дядя Миша удивляется:
— Вот бегаете! И сильная же вы!
Надя хохочет, встряхнет кудрями, опять готова:
— А ну-те, а ну-те, давайте! Раз… три!..
Мама часто сидит на лавочке, смотрит. И говорит:
— Сережа, тебе довольно. Иди ко мне. Видишь, измазался. Отдохни.
На мою петлю садится Левко, другой брат, а я смотрю жадно, как летит вверх, к звезде крючковатой, Надя и… хочу, чтоб она упала. Хочу или не хочу? Если она хоть раз упадет, ведь уж этого чуда в ней не будет?.. Жалко чуда; и жалко, что чудо есть. Я ничего не понимаю и вдруг начинаю реветь.
Мама испугалась.
— Ты болен, Сережа? Ушибся? Вот эти гигантские шаги! Миша, бросьте! Довольно! Никогда я тебе, детка, не позволю с ними!
Тут я испугался сам, и от ужаса смеюсь — притворяюсь, что ничего, что мне весело. Надя, после взлета, как вкопанная останавливается подле нас (брат перелетел, завертелся, за-брыкал каблуками и сел у столба). Надя — ей нипочем: она до утра может летать. Смеется, спрашивает, что со мной: издевается! Я ее ненавижу. Никогда она не будет святой. Ни одна святая так не летала. Святые вообще не бегали на гигантских шагах. Или когда им было меньше десяти лет, как мне. А Наде гораздо больше! Ей, наверно, четырнадцать или шестнадцать лет.
Надя прощается и уходит с братьями домой. Дядя Миша идет их провожать. Уж темно, только небо, как вода, и на нем клуня черная. Я смотрю вслед: идут по широкому-широкому двору, по темной траве, уж совсем стали маленькие, а Надю я все различаю, она и по траве идет, как летит, — очень удивительная.
Сейчас бабушка меня положит спать. Я сплю в старой кроватке, хотя она мне мала, но стеку с нее давно сняли, я сплю, как другие. И всегда теперь вижу во сне, что летаю. Выше Нади. Она тоже летит, но я выше. Зато когда проснусь утром, вспомню все, и опять хочется реветь.
Бабушка! Почему я не святой? Почему Надя может, а я не могу? Это грех, бабушка?
Вставай, вставай, миленький, какие у тебя грехи, ты еще младенчик!
Эту неправду я никогда не могу выдержать и окончательно реву.
Хижина, которую я с таким усилием каждый день строю из пустых снопов, — заветная; кажется — на что она? Ведь тут же за амбарами, в длинной траве, — пустая белая хатка. В ней печь, лавки, стол, все как следует, все довольно маленькое. И пахнет в ней, как в хате, нежилой, правда, но настоящей. Не знаю, зачем она тут, — но мне позволено в ней играть. Кругом — густая бузина, крылечко заросло крапивой.
Но для игры моей необходимы оба: и этот домик — и другой, что строился за бузинными кустами. Еще нужны несколько, ну хоть два маленьких кавунчика. Я их утаскивал тихонько с огорода. Кавунчики я обтягивал мамиными носовыми платками и крепко завязывал внизу веревочкой. Получалась шейка. Я ее прятал в сложенную вдоль небольшую подушку, — ее тоже скручивал веревкой, — тельце. Потом пеленал ребеночка с твердой головкой в шаль или полотенце. Нарисовать на платке глаза и губы коричневой краской — пустяки. И вот — два ребеночка, легкие, но с тяжелыми, круглыми, кавуньими головками.
Тут и начиналась игра, — если хижина хоть сколько-нибудь была готова, хоть немножко. Хижина, впрочем, могла достраиваться и во время игры.
Я будто давно большой. Живу в этом доме, — (хатке) — хожу на работу. Вечером возвращаюсь ужинать. У меня жена, очень непослушная, и эти два ребенка. (Жены не было, я ее воображал, но это ведь все равно.) Жена случалась у меня разная: то вроде пололки Горпины, то вроде няньки Устиньи, а в последнее время — вроде Нади; непослушание же ее, главное, было в том, что она — жена, да еще с этими двумя младенцами. Выходило, значит, что она все равно виновата, и мне мешает. Мы с ней «сердимся» (как иногда папа с мамой «сердятся» и говорят между собой непонятное). Мы тоже говорим громко и долго непонятное, т. е. я говорю, и за жену, и за себя. Потом я ухожу, хлопнув дверью, и скрываюсь в бузинных кустах. Там я начинаю строить шалаш, — тайно от жены: впрочем, ей некогда за мной подсматривать, она в это время прячет от меня детей с круглыми головками, одного, скажем, за печку, другого хоть куда-нибудь под лавку, в угол. Жена — хитрая (особенно когда она — Надя) и знает, что пока у нее эти пеленашки, я не могу исполнить своего намерения. Намерение всегда одно, простое: уйти спасаться в леса (в бузину), затвориться в выстроенной келье и сделаться святым. Надя же не хочет быть святой (недаром жена) и меня не пускает.