До чего же озадачивает, как она смущает, вся эта зелень!
Нет, Матильда вовсе не так представляет себе лето — без океана на горизонте, без песка, который просачивается повсюду: хоть в сандалии, хоть в пирожки с вареньем, без песка, который так славно скрипит на зубах…
Нет, не такими должны быть каникулы — без крабов в глубине ямок, вырытых под водой, без воздушных змеев в высоком небе…
Иногда, между двумя выдохами, между двумя белыми облачками осевшего пара, обманчиво мелькают желтые искры. И она радуется. Но зря. Потому что — обманчиво. Потому что это лютики. А лютики, они — на севере, учительница говорила.
А она подстерегает, она — как в засаде: ждет, когда появятся подсолнухи. Потому что подсолнухи это юг. Южные, стало быть, такие цветы.
Кажется, там, прямо из дома, стоящего среди виноградников и абрикосовых деревьев, можно будет увидеть, как они с утра и до вечера разговаривают с солнцем на языке цветов.
Так мама говорила.
Конечно, это придется проверить, как и все остальное, как все мамины обещания, потому что Матильда хорошо знает свою маму и ее всегдашнее стремление приукрасить жизнь. Чтобы заставить дочку уступить, она может даже совсем глупые вещи говорить, например, что в деревне куда веселее, чем на море, что в реке, где полно травы и тины, приятнее купаться и что Бенедикта, дочка Кристианы, маминой подружки, с которой они вместе снимают этот дом, о Боже, что она теперь совсем другая, вся переменилась и с ней будет интересно играть, и она стала нормально есть.
Нет, это все придется как следует проверить…
— Не прижимайся лицом к стеклу, Матильда, оно грязное!
Матильда оборачивается. Ну как объяснить, что подсолнухам надо хоть сколько-нибудь тепла, и она хочет передать им его, и что может, то вот и делает: тепло передает из этого поезда со всей этой противной зеленью вокруг, от которой она уже просто в отчаянии!
— Надулась опять, что ли?
Матильда рассматривает рот, рот Селины, ее мамы. Вот из этого самого рта вылетают обещания, такие лживые все, но и поцелуи — тоже ведь от него, а они самые что ни на есть настоящие…
Нет, это сейчас не сердитый рот, хотя уголки губ опустились, это печальный такой рот.
Матильда вдруг насторожилась. А если ей, ее маме, тоже не хватает песка в пирожках с вареньем, и крабов, и воздушных змеев? Что, если и ей не хватает?..
И потом, в прошлом году, правда же, там был Он. И пусть от этого волны поднимались почти до неба, выше, чем девятый вал, пусть двери по ночам хлопали, как ненормальные, громче, чем паруса ударяются о мачты во время шторма, Он был там.
А если ей не хватает Его? Ведь Матильде-то Его точно не хватает?
— Ничего я не дуюсь, мне просто холодно, — отвечает девочка и прижимается к матери.
Ласковая такая. Замерзла, вот и стала ласковая.
Она просовывает голову под руку Селины, трется щекой о шелковистую ткань блузки. Закрывает глаза. Сейчас подействует.
Нет лучшего средства согреться, чем подышать приятным запахом, а духи ее мамы в этом смысле вообще ни с чем не сравнить. Мама пахнет, как никто.
Стучат колеса, и этот стук напоминает Матильде о поезде, который увозил Бабулю, когда она отправлялась в Севилью со своим женихом, с Феликсом. Она, Матильда, тоже едет сейчас в поезде, но это совсем другое. Бабуле-то повезло: у нее есть Феликс, она уехала на край света с женихом, а тут — ничего похожего…
— Знаешь, мам, а Бенедикта — она все равно моя подруга, даже когда носом над тарелкой крутит. И Кристиана тоже, она ведь твоя лучшая подруга, да, мама, да, скажи!
— Да, правда, я очень люблю Кристиану. Нам будет очень хорошо вчетвером, вот увидишь! Целых четверо, и одни только женщины! — и рот у Селины уже не такой печальный.
Женщины… Матильде так странно это слышать.
Женщина — это все равно что девочка, только у нее есть еще кое-что, а у девочек этого нет, и это кое-что, оно такое таинственное и такое, говорят, аппетитное и привлекательное, что девочкам ужасно хочется узнать, что это такое, и на это посмотреть, и они подслушивают под дверью и заглядывают в замочную скважину ванной.
Но титул «Женщина», которым ее только что наградила мама, он не только странный, он еще и теплый такой, в тысячу раз теплее, чем шелковистые и душистые руки над ее головой. Это такое тепло, от которого растут и начинают цвести подсолнухи.
Матильда представляет себе, как они — четыре женщины! — передают из рук в руки палочку губной помады, как они примеряют платья, обмениваются ими… Такой квартет заговорщиц, союзниц во всем, и они все время смеются, они везде заодно, две матери и две дочери — четыре подружки, и они все вместе играют в великую игру, в самую захватывающую на свете игру: быть женщиной…
Матильда улыбается в своем ароматном укрытии. Она улыбается этому новому материнскому обещанию, которое, исполнившись, могло бы все переменить, помочь выбросить из головы, как поломанные игрушки из ящика, все эти детские мечты о песке, о крабах, о воздушных змеях и пирожках, пускай даже и с вареньем.
Сла-а-адкий сон…
Матильда пристраивает голову на материнском животе. Голову, из которой еще не совсем улетучились воспоминания о жизни до рождения.
Подтянув согнутые в коленках ноги повыше, сжав кулачки, свернувшись клубочком у бока Селины, такая же спокойная здесь, снаружи, какой была внутри, в материнской утробе, Матильда успевает еще перед сном подумать, что вот это вот — самое главное мамино обещание, оно обязательно должно сбыться, просто не может такого быть, чтобы оно не сбылось…
За стеклами мчащегося на юг поезда зеленое отступает назад, оно пятится, пятится, пятится, пока его полностью не замещает собою желтое.
~~~
Матильда совершенно не могла понять, каким образом тихий, мерный стук колес превратился в визгливый скрежет, который сверлил ей уши. Такое впечатление, что стоило только ей почувствовать, как там, наверху засияло показавшееся ей необычайно звездным небо, едва она успела скользнуть между незнакомых простынь, как уже оказалась стоящей в шортах и с сандалиями в руках, пьяная от солнца, на пороге чужой двери.
Ошеломленная этим странным обстоятельством, она сощурила глаза, чтобы получше разглядеть какую-то напоминающую маму женщину, которая, сидя под большим зонтом, улыбалась ей навстречу.
— Да уж, поспала ты, душенька моя! — сказала женщина маминым голосом.
Конечно, конечно, это была мама!
Матильда, пошатываясь, побрела через террасу. Раскаленные плитки пола обжигали босые ноги.
— Мама, мам, а что это за треск такой?
— Всего-навсего цикады, дорогая…
Цикады. В школе о них тоже рассказывали. Такие большие зверюги, вроде кузнечиков, они не кусаются и все время проводят на деревьях, с ужасным скрежетом трут одну ляжку о другую, когда солнышко припекает, и им приятно. Вот! Насекомые! А у насекомых ляжки называются — как?..
Матильда тоже уселась под зонтом. Глаза ее постепенно привыкали к слепящему свету. И она открывала для себя дом. Не так давно она нарисовала один домик, похожий на этот — сложенный из розоватого камня, весь увитый плющом, с ярко-голубыми ставнями и — по обеим сторонам — какими-то неизвестной породы деревьями. Интересно, как они называются, эти деревья?
Она вспомнила про рисунок, потому что послала его Бабуле в Испанию, как только узнала, что в этом году они поедут на каникулы в деревню. Послала не столько из-за того, что очень уж этому обрадовалась, сколько для того, чтобы себя саму подбодрить перед этим летом без моря.
— Как тебе кажется, этот дом похож на домик, который я нарисовала для Бабули? А?
— He-а, мне кажется, не похож!
Матильда вздохнула: да уж, дождешься от какой-нибудь мамы, чтобы она сказала — похож! И все-таки это тот же самый дом!
— Кушать хочешь?
— Не хочу. Что я — из голодного края?
— И даже абрикосов горяченьких не хочешь?