Начался антракт, и Человек-с-тысячей-шарфов молча отер лоб. Марта была благодарна ему и за это молчание, и за то, что его тоже и так же бросило в жар.
Вокруг него, вокруг нее клубились люди — обсуждали услышанное, поднимались с мест, — от этого лихорадило еще больше. А потом зал опустел. Остались в креслах они одни, немного растерянные, в испарине от волнения, мечтающие о том, чтобы это длилось и длилось, чтобы можно было снова поделить на двоих восторг. Только на двоих. Без никого.
Марта смотрела на свое запястье, такую хрупкую часть себя самой, изношенную прожитыми годами, ставшую ломкой, как стекло. Запястье больше не принадлежало ей по-настоящему. Она принесла его в дар, не задавая вопросов, даже не опасаясь того, что оно, ломкое, как стекло, разобьется.
Потому что стеклу не страшны ожоги от раскаленных углей.
Да Марте и хотелось обжечься, какое там — обжечься, она была не против сгореть совсем, сгореть — как горела она, слушая Россини, в его сверкающем пламени.
~~~
Книжечка в обложке из красного сафьяна постоянно пополнялась записями.
Утром после кофе Марта заносила туда пометку о вчерашней встрече. А когда переворачивала назад страницы, от этого праздника, который теперь вечно сопутствовал ей, начинала кружиться голова: как в детстве, стоило только подумать о блестящих на солнце деревянных карусельных лошадках. Выставка, концерт, прогулка, свидание… Выставка, концерт, прогулка, свидание… Кружится карусель, кружится голова…
Иногда она одной фразой, а то и просто одним словом комментировала событие. «Чудо… сплошное наслаждение… дивно… лучше не бывает», — то и дело писала она на полях красной книжки, куда, кроме того, следуя рефлексу, за который Эдмон наверняка обозвал бы ее «последним романтиком», вкладывала маленькие сувениры, хранившие память об их совместном бродяжничестве: высохший лепесток цветка, упавший на столик, за которым они сидели в кафе, входной билет в музей…
Эти мелкие предметы стали трофеями, свидетельствовавшими о победе, которую ей удалось одержать над пропавшими зря годами, над десятилетиями, затерявшимися во мраке обязанностей и долга перед всеми, а больше всего — томительной скуки.
Марта черпала силу в своих трофеях, она словно брала реванш за себя молодую, за девушку, насильно лишенную возможности мечтать, приговоренную к бесцветному существованию, в то время как все в ней самою судьбой было предназначено только для яркой, искрящейся, взрывной жизни.
Девушка. Чудно и чудно, но она именно как юная девушка исследовала тысячу и одну грань, тысячу и одно обличье Человека-с-тысячей-шарфов. Столь же непредсказуемый, как эти его шарфы (поди угадай, какой наденет сегодня!), он не переставал удивлять ее. Все, что он говорил, все, что он делал, нет, все, в чем выражалось его существо, одним словом, он сам — скажешь «удивительно», мало покажется! Да что там! Уже просто то, что он есть, что он есть ТАКОЙ — событие…
Человек-с-тысячей-шарфов представлял собою непрекращающийся, длящийся нон-стопом спектакль, гарантирующий удивление, обещающий неожиданность в любую секунду.
Рядом с ним Марта постоянно и неустанно пробовала на вкус и собственные, новые для нее ощущения, такие же непредсказуемые, и получалось, будто гибкий и таинственный механизм ее чувственности, до сих пор почти никогда не пускавшийся в ход, вдруг завелся сам собою, завелся сразу, простояв долгие годы в ожидании и оставаясь новехоньким, потому что Эдмон вытащил и спрятал ключик от него, а может быть, потому, что Эдмон, будучи благопристойным мужем и безупречным отцом, так и не смог убедить ее в том, что он к тому же, или кроме того, — просто мужчина.
До сих Марте было вполне достаточно той глубины ощущений, какая выпала ей на долю. Настолько, что она даже и не задавалась вопросами о том, испытывает ли какие-то чувства и что это за чувства. Впрочем, что она знала о чувствах? Помнила, что маленькой девочкой очень любила свою маму — пока ту не унесла болезнь. Могла бы рассказать о том, как любит своих детей и внуков. Вот и все. Этим и ограничивались ее познания.
Она довольствовалась какими-то черновыми, примитивными чувствами — словно бы «сырьем эмоции», и даже они были для нее, по меньшей мере, утомительны, пусть и сводили с ума.
Как и в тот вечер, когда они слушали «Севильского цирюльника», голова ее порой не выдерживала избытка переживаний. Она укладывалась в постель, переполненная ими, но изнуренная, и засыпала, опять забыв принять снотворное. Левому бедру все это тоже даром не проходило. А что до сердца, то оно вообще не желало поддаваться. Оно приводило Марту в замешательство до такой степени, что она подумывала, а не стоит ли наведаться к доктору Бине, вроде бы мудрое решение… Не взбудораженное и не поддерживаемое энтузиазмом, который вызывали в ней зрелища или ужины с чуточкой вина, ее сердце слабело и начинало работать неохотно, будто хотело напомнить Марте о ее долге, о том, что, в конце-то концов, она — старая дама: утверждение, нелепость и неуместность которого она принимала с огромным трудом. Черт побери, какое отношение имеет это мешающее движениям, ставящее палки в колеса и непрестанно обуздывающее Марту разбитое тело к волшебной легкости всего ее существа, готового на любую дерзкую выходку?
Может быть, именно вспоминая об этом, перед тем как подняться по лестнице или выбраться из слишком глубокого кресла, Марта и сейчас подносила обе руки к груди, но теперь этот жест означал не то, что прежде. Теперь она таким образом подбадривала свое сердце, словно бы говорила ему: следуй за мной, очень тебя прошу, давай вместе преодолеем и эту высоту.
И Человек-с-тысячей-шарфов, и его Собака заметили, как она прижимает руки к груди перед каждым новым испытанием. И тот, и другая с уважением относились к этим моментам нерешительности, когда Марте необходимо было собраться с силами, приободриться. Но они делали вид, будто этих мгновений нет, один начинал поправлять шарф, другая чесать себя за ухом, обмениваясь при этом отнюдь не ускользавшими от внимательных глаз Марты и казавшимися ей забавными заговорщическими взглядами: ясное дело, они понимают, они ведь и сами старые… И минута слабости проходила, и вся троица опять бросалась очертя голову навстречу новым удовольствиям.
Быть всем троим разбитыми клячами? Что ж, и в этом есть своеобразное очарование. Усталость обязывает быть доброжелательными, благодушными, она даже подталкивает к нежности. Бывало, рухнут они — все трое рядышком — на скамейку какого-то из садов или бульваров, и — играя в то, что и делать-то им нечего, и говорить-то не о чем, а на самом деле используя эти минуты, чтобы перевести дыхание, набраться сил, — сидят так, запутавшись в руках и в лапах до тех пор, пока Человек-с-тысячей-шарфов не подаст сигнал к действию, предлагая нечто, способное мгновенно возродить энтузиазм Марты и Собаки, всякий раз вдохновляемый его новыми проектами.
Но всем многочисленным развлечениям, всем мероприятиям, которые он придумывал и осуществлял для нее и с ней, Марта предпочитала свидания наедине, вернее, в «Трех пушках», где у них теперь был свой, общий столик. Именно здесь, а не в каких-то других краях Человек-с-тысячей-шарфов и ухаживал за ней.
Если он оставлял Собаку дома, Марта говорила себе: «Любовное приключение уже носится в воздухе», — но еще острее она чувствовала, что он именно ухаживает за ней, когда на шее Человека-с-тысячей-шарфов, входящего в кафе, не оказывалось ни кашне, ни шейного платка, когда шея его оставалась голой, будто обнаженность этого небольшого участка кожи, напоминающая признание в том, что вот, мол, в каком я уже возрасте, обладала способностью открывать заодно и сердце, давая волю излияниям чувств.
Человек-с-тысячей-шарфов говорил тогда такие слова, каких Марта сроду не слышала, в основном — комплименты, но изложенные столь необычайным образом, что, стоило ему произнести нечто подобное, волнение ее сразу же доходило до предела. Да-да, она ужасно волновалась, и волнение это было не совсем понятно ей самой, наверное, потому, что она не могла определить, откуда оно исходит.