Женщина нажала пальцем одну клавишу, и щелчок вызвал у нее новую цепочку мыслей.
До войны Эрих был другим, легче, что ли. И слова у него были легче. Тогда он писал фельетоны. Симпатичные, ни к чему не обязывающие фельетоны для воскресного употребления.
Но, вернувшись домой в ватнике и с помятой консервной банкой в мешке, он долго сидел перед машинкой, не прикасаясь к ней. Прошла целая осень, прежде чем он снова начал писать. Но теперь слова у него стали не такими, как до войны. В них была решимость, была четкая позиция. Строки машинописных листов тыкали читателя носом в неприятное.
Изменилась и форма его работ. В лагере он научился ждать. Там он ждал, пока их обнесут жидким борщом. Здесь он ждал слов, которые грозили взорвать нормальный строй фразы. За три года ежедневной работы старая, кряхтящая машинка с мучительной медлительностью выдала на гора две одноактные пьесы и один роман. Произведения, в равной мере вызвавшие возмущенный протест и бурное одобрение. Эрих не уклонялся даже от докучных вопросов со стороны студентов и литературных журналов.
«Почему вы упорствуете в своем пессимизме? Почему не предлагаете никаких решений?»
На это Эрих:
«Мне не хотелось бы, чтобы после новой катастрофы ко мне подковылял молодой инвалид и бросил в лицо обвинение: «Что ты делал тогда, когда еще было не поздно, когда нас откармливали до полной удовлетворенности розовыми сказками? Ты был с ними заодно. Ты давал ложные рекомендации! Ты лгал вместе с другими!» А мне не хотелось бы лгать вместе с другими. Потому-то в моих произведениях так мало решений, потому в них так много вопросов. Я знаю больше вопросов, чем ответов. Вот и все…»
Лишь за три недели до смерти он снял пальцы с клавиатуры. Когда покашливание перешло в кашель, а кашель — в непрерывный хрип. Когда он не мог больше прикоснуться к трубке, которую все-таки покуривал, несмотря на запрет врача, тайком, словно мальчишка, спрятавшись за курятник. На внутренней стороне подставки еще темнели кое-где табачные крошки.
Женщина лишь теперь обратила внимание на две белые клавиши, клавиши без букв. Муж однажды на скорую руку отремонтировал машинку и заменил сломанные клавиши белыми без букв, они нашлись в футляре с принадлежностями для чистки. Вскоре он прекрасно запомнил, где у него «к», а где «р» — недостающие буквы, так оно все и шло.
На целый удар сердца женщине вдруг почудилось, будто маленькая, с облупившимся лаком машинка искоса, настороженно смотрит на нее мертвыми белыми глазами. Потом она сердито отогнала эту мысль. Муж осудил бы ее за такую глупую аллегорию. Он не любил притянутых за уши сравнений.
Она поспешно нахлобучила крышку на усталый металл.
Но когда металлический язычок щелкнул в замке, ей почудилось, будто это захлопывается крышка гроба, будто она лишила маленькую машинку воздуха.
Женщина поспешила на кухню. Она поставила миски на добела выскобленный деревянный поднос, направилась в соседнюю комнату и опустила поднос на стол. Сын ждал, подперев голову кулаками.
— Мы с тобой отдадим папину машинку почистить и подремонтировать, — сказала женщина, спокойно снимая миски с подноса. — Она уснула, ее нужно как следует разбудить.
— Разбудить моими руками? — спросил сын, постукивая себя указательным пальцем по ключице.
— Твоими, — ответила женщина.
— И это пришло тебе в голову между первым и вторым? — спросил сын.
— Да, между первым и вторым, — ответила женщина.
Надо бы спросить
Энсен остановился возле банок с огурцами. Дома он не жаловал огурцы. Огородная колбаса, говорил отец всякий раз, когда огурцы подавались на стол, например к жареной картошке или, по воскресеньям, к гуляшу. И семья всякий раз охотно смеялась его шутке. Охотно, хотя и скупо, потому что шутка повторялась слишком часто.
Но теперь в магазинных огурцах ничего веселого не было, и пестрые этикетки не смягчали Энсена. Он думал: неуклюжие, бесформенные существа в рассоле из уксуса и бурого укропа, нудное ожидание, терпеливая давка за толстым стеклом.
«Я пришел сюда спереть что-нибудь, вот почему я вижу в огурцах за стеклом китов, миниатюрных ядовито-зеленых китов, — подумал Энсен с досадливой насмешкой над самим собой. — Фантазия может меня подвести. Недобрый знак. Надо бы мне держаться подальше от этой соблазнительной закуси».
С блестящей проволочной корзинкой Энсен продвинулся к другой пирамиде. Рыбные консервы. Заменитель семги. Розовые переливы под целлофановой упаковкой. Энсен отыскивал белые пятна в большой слабо натянутой сетке, сплетенной из траекторий возможных взглядов. Кроме Энсена, в магазине самообслуживания, чья ослепительная чистота и яркий свет напоминали операционную, было всего три человека. Дама, слишком старая для вызывающе белокурых волос, которые обрамляли ее увядшее лицо, рылась в объемистой корзине, наполненной тонкими, как письма, пакетами чулок. Мальчишка-подручный в белом халате и со множеством прыщей на воспаленном от насморка носу лениво собирал в лопнувший пакет рассыпанную чечевицу со дна ящика. Молодая девушка за кассой чистила ногти уголком железнодорожного билета.
«Надо взять что-нибудь маленькое, но чтобы в нем было как можно больше калорий, — подумал Энсен. — Маленькое, чтобы можно было засунуть под куртку, но достаточно питательное, чтобы я сумел продержаться до завтра. Завтра Шёттлер вернет мне три марки, которые я ему одолжил, а еще через три дня я получу деньги за то, что натаскивал феггенрайтерского недоумка по латыни.
Но до завтра мне нужна хоть какая-нибудь еда. Со вчерашнего дня только три кусочка хлеба да плавленый сырок. Если я не просижу ночь над семинарской работой по Клейсту, мне ее к сроку не написать. А если я буду такой же голодный, как вчера вечером, если в желудке будет такая пустота, которая словно присасывается к его стенкам, мне не выжать из себя ни строчки. Надо поесть, чтобы получить зачет. Этот сверкающий никелированный супермаркет не обеднеет из-за моего… из-за сделанного мной изъятия. У юристов на этот счет есть дурацкое выражение «кража для последующего употребления». Будто я собираюсь употреблять. Я просто есть хочу, и больше ничего. Хочу ввести в свой организм самую малость горючего, чтобы мозги продолжали функционировать. Вполне конкретная цель. Как там было зазывно написано над двустворчатой дверью, словно над входом в кино, — кричащие такие плакаты: «Цены на яблочный сок опять снижены!» Потребительская кооперация… Пайщики по-прежнему смогут потреблять, что им положено. Наверняка у них в уставе в каком-нибудь параграфе это предусмотрено. Естественная убыль. Да этого вообще никто не заметит. Кроме меня, никто не заметит, — подумал он дальше, останавливаясь перед пакетами с нарезанной колбасой, которые, словно черепица, лежали один на другом. — Разве что я, насколько я себя знаю, долго этого не забуду. Историю с кубарем я не мог забыть двадцать лет, да и сейчас не забыл. Когда в финкельштейновском магазине «Предметы домашнего обихода оптом и в розницу», покуда мать выбирала для нас цинковую ванну, я запихнул в карман желто-зелено-красный кубарь, мне казалось, что эта маленькая резная деревяшка прожжет дыру у меня в животе. И я не рискнул сунуть руку в этот огонь, чтобы достать игрушку и положить ее на прежнее место. Не бойся я выдать себя криком, я наверняка закричал бы. Мне оставалось только превозмочь мучительную боль и тихо семенить рядом с матерью, держась за ее руку в белой нитяной перчатке, которая вся запылилась, перещупав столько ванн.
Кубарь, словно злая собака, омрачил мои детские дни, я запрятал его глубоко под облупившимися фигурками заброшенного кукольного театра и трепетал, как бы его кто не обнаружил. О том, чтобы вынести его на асфальтированную улицу нашего поселка, не могло быть и речи. Каждый мог задать мне вопрос: откуда у тебя новая игрушка? И я верил до конца, правда, правда, до самого конца верил, что старый Финкельштейн непременно явится, стоит мне запустить кубарь специальным кнутом из ветки, с которой снята кора, и сапожных шнурков. А явившись, он возденет руку, молча укажет на меня, и тогда мой — нет, его, а не мой кубарь — отделится от других, опишет усталый полукруг и ляжет на бок. И все дети нашей улицы возденут свои кнуты, а все взрослые — плетки-треххвостки, а все возчики — свои длинные, злобно извивающиеся бичи, и меня ударами изгонят из нашего города, бесшумно — но тем больней.