Она не видела обывательских усмешечек, не слышала, как шушукались и передразнивали.
— Ишь, сестренка нашлась!
— Уже осчастливили — куда дальше! Красный дом — перекрасят, что ли? Или так оставят, на память?
Это было про единственное выстроенное большевиками здание: новую тюрьму, выкрашенную к тому же в красный цвет. Товарищ Анулов тоже выступал. Объяснял временные трудности, обещал скорое изобилие. Переминались. Разойтись не смели, но и не аплодировали. Это, товарищи, провал не провал, а нехорошо.
— А теперь наш советский артист Морфесси, хорошо вам известный, исполнит песню для поднятия революционного духа!
И вывели на трибуну. Оживилась толпа. Все понимают: хочешь не хочешь — пой. Грянет «Интернационал» или там «Марсельезу»- значит, и правда к ним перекинулся. А споет что-нибудь старое, «Раскинулось море широко», например — значит, не перекинулся. Очень всем интересно: за кого же Морфесси? А он взял и затянул цыганское:
— Понапрасну, мальчик, ходишь,
Понапрасну ножки бьешь,
Ничего ты не получишь,
Дураком домой пойдешь.
Так, шельма, и допел. А что такое? Народная цыганская песня, из его граммофонного репертуара. Ну не в бровь, а в глаз! Ох и хохотали. Ох и подпевали. Ох и овацию устроили — душу отвели! А что такое? Хлопаем артисту. Советскому. Нас привели — мы хлопаем.
О, какое желание Римма испытывала всю эту толпу ликующих мещан — расстрелять. Из пулеметов бы! Чтоб никто не ушел. Негодяи. Вот он, нож в спину революции — эти гогочущие рожи! Никогда она не понимала Дору: какая гадость — собственноручно расстреливать. Де ее и все в ЧК считали немного сумасшедшей. А теперь, кажется — понимает. Или все-таки не совсем? Ну хорошо: хоть поверх голов шарахнуть, чтоб под каждым — лужа. И нельзя. Улыбайся и делай вид, что все в порядке. И даже арестовать этого предателя Морфесси на глазах у толпы тысяч в десять нельзя. А потом, чего доброго, за него сам Домбровский заступится. Крушилась ее первая любовь, синим огнем горела — но Римма все улыбалась, и голову держала гордо.
Комиссар Домбровский, комендант Одессы, и впрямь был странным человеком, с необъяснимыми симпатиями к гнилой интеллигенции. Римма как в воду глядела: он таки заступился за Морфесси, и этот хулиганский номер ему сошел. Домбровского потом, конечно, распознали и расстреляли, а Морфесси уж было не достать: успел улизнуть за границу. Но Римме это было уже все равно.
Якову трудно теперь приходилось: болезнь матери затянулась. Она и его, Якова, когда узнавала, а когда Шимеком называла. Бросить работу в ЧК было нельзя: в такое время — саботаж. Пришлось нанять женщину, чтобы смотрела за Рахилью. Все же он старался теперь ночевать дома. Как бы у мамы ни путалось в голове — а на его ласку она улыбалась, и была почти как прежняя мама, даже головой переставала качать. И еще, дальше нельзя откладывать: надо пойти к Петровым и узнать, как их дела. Главное — как Марина? У нее ведь тоже могут быть неприятности, хотя бы за дворянское происхождение. А уж этого допустить нельзя.
Он никогда не понимал своего отношения к Марине. Только знал, что эта девушка — совсем особенная. Всех на свете он хотел бы изменить, чтобы прониклись правильным образом мыслей. И Максима в том числе, и всю его семью. Хорошие ведь люди, только прочистить бы им мозги. Только в Марине он ничего менять не стал бы, хоть не мыслил ее революционеркой. Но и врагом революции она не могла быть. Единственная, кого он знал, что вообще не могла быть никому врагом. И не надо. Пусть только смеется, да смотрит своими серыми глазами. Он знал, что не влюблен, для влюбленностей были другие. А ее — такую, как есть, — нужно уберечь и защитить. Пускай теперь он не большой человек в партии, но кое-что все же может. И эту дурацкую ссору с Максимом пора кончать. Да они и не ссорились — так, кошка пробежала. Неблагородно ждать первого шага. Благородно самому его сделать. Прямо сейчас пойти и поговорить начистоту. И помощь предложить. Он все-таки им не чужой, они его еще мальчишкой привечали. А то встретил он раз Ивана Александровича — так тот сделал вид, что не заметил. Ясно, стесняется навязываться теперь.
Но на двери Петровых была печать, и пришлось идти выяснять — с самыми худшими предчувствиями.
— Петровы? А их же уплотнили. Теперь тут народный суд будет, — разъяснил Якову, как с луны упавшему, дворник. — Они теперь во-он там, в куточку, как к сортиру идти.
Ах, так вот почему Яков не встречал никого из них в последнее время! Он нашел дверь в полуподвал, постучал. Открыли старики, сразу двое встали в дверях.
— Здравствуйте, Иван Александрович! Мария Васильевна, добрый день!
— А, Яков. Здравствуйте. Вы пришли нас арестовать? Как приятно: все же бывший знакомый.
Да-да, они называли его на «вы»! Они были очень вежливы и смотрели на него, как на чужого. И как Яков ни старался сломать лед — ничто не помогло. Нет, Марина, слава Богу, не в городе. И Максим тоже. Где они? Ну конечно, ЧК вправе интересоваться. Но они счастливы сообщить, что и сами не знают. Нужна ли какая-то поддержка, защита? Нет, большое спасибо. Их уже благополучно ограбили — это, кажется, называется конфискацией в пользу народа? Больше у них взять нечего, так что вряд ли они еще кого-то заинтересуют. Кому нужна пара нищих стариков? Разве только взять в заложники как буржуев? Что ж, и это их не пугает. Вот стариков Тесленок недавно расстреляли. Что ж, они были счастливы и умерли в один день…
Больше Яков не мог слушать. Он постыдно убежал. Вот почему они с ним — как с прокаженным! Родители Антося, которые всегда так ласково принимали Якова… Это значит — их, живых еще, накрывали брезентом, вывозили за город, стреляли и сбрасывали в общую яму? Они стояли обнявшись, или как это было? Как вообще происходят расстрелы? Он-то не знает, он только как каторжный переписывает и правит бумаги, да и то не все. Поди теперь объясни. Поди оправдайся, что он и не знал. И все равно виноват: почему раньше не поинтересовался? А что б он мог сделать?
Яков напился в тот вечер и пошел к Марусе. Не в комитет, который когда-то так назывался, а к знакомой белошвейке. Там все было просто, а Маруся пахла стираным бельем, дешевыми духами и еще тем женским, отчего расширялись ноздри. И она ни о чем не спрашивала, она вообще не говорила ни о чем, а сразу заводила граммофон. Чтоб соседи не слышали.
Нет, старики Тесленки не стояли обнявшись. У них, как у всех заложников, были скручены проволокой руки. Они только прижимались друг к другу плечами, пока баржа медленно отваливала от берега по смоляной воде. Их партию не расстреливали: начинали уже экономить патроны, Деникин подходил все ближе. А просто сбрасывали в воду — с камнем, разумеется. Камней в бухте хватало, нечего было экономить.
В общем, им повезло. И не пытали: по спискам они проходили не как семья вредителя, а как поляки. Поляков тогда многих взяли в заложники, вот и их подмели — из-за Ванды Казимировны. И врозь недолго были: большевики теперь спешили ликвидировать побыстрей, а то места на серьезных подследственных не хватало. И тут они оказались рядом: не чудо ли? Даже поцеловаться можно и попросить прощения за все, за все. И поблагодарить Бога за то, что пойдут к Нему вместе. Было темно, и они не видели глаз друг друга. Там уже раздавалась команда и всплески: первый, второй… Женщина закричала, но крик быстро захлебнулся в общем молчании.
— Спаси, Господи, люди твоя… — затянул кто-то церковным напевом. Священник тут, значит, был. Либо дьякон.
Они надеялись, что тут и кончится их разная вера, и Господь простит самый великий их грех: что они любили друг друга больше всего и всех. Всех церквей, и всех поляков, и всех украинцев. И даже собственных детей. Догадывались ли дети?
Но они еще успели помолиться: за всех троих.
ГЛАВА 23
Хата Мыколы была просторная мазанка, выбеленная, как полагается, известкой снаружи и изнутри. Огромная печь с лежанкой и всякими нишами и выступами, тоже беленая. Иконы в углу смотрели из вышитых рушников. Чисто скобленый стол и широкие лавки. Еще рама для починки сетей в «поганые» дни. Но «поганых», штормовых дней этим летом почти не было, и Мыкола чинил сети снаружи. Анна быстро приспособилась ему помогать. Хозяйство было нехитрое: «копанка» в низинке, откуда Анна носила воду, жилистый петух да стайка кур, коза с обломанным рогом. В хате заправляла Хивря, пожилая кругленькая и смешливая. Она обрадовалась Анне и ребенку: будет хоть с кем слово сказать. Мыкола был неразговорчив, и на все Хиврины тирады обычно отвечал «эге» или «ну». Оно и хорошо, когда чоловик с жинкой не спорит, а и скучно бывает. Хивря привыкла уже и с козой говорить, и с курями ругаться, и даже на чугунки да миски покрикивать — а все не то.