Олег позволил себе пренебречь этикетом. Положено было раньше накалиться перебранкой, а может, и уйти в место поспокойнее, а потом уж начинать. А только он Змея знал. И с чистой совестью дожидаться не стал: вмазал сразу — снизу в нос, и не сдерживаясь. Что-то сладостно хрустнуло: то ли Олеговы костяшки, то ли то, куда они попали. Ослепленный Змей бил неточно, и у Олега появились шансы. В драках он не чувствовал боли — только ярость и звериное ликование. Свидетели галдели одобрительно: Змеева компания не часто видела, чтобы Змею кто-то вломил, и против такого зрелища не возражала.
Однако оба уже выдохлись, и когда кто-то крикнул «Атас!», не стали разбираться, истинная это было тревога или ложная. Олег, стараясь сохранять равновесие, пошел к своему сороковому. Краем глаза он увидел, что Змею идти помогали. Вот так-то. Его окатило болью только в арке подъезда. Но оттуда было уже несколько шагов до крана, а у крана было темно. Всхлипывая от отпускающего напряжения, он умыл разбитое лицо и провел языком по зубам. Нет, показалось. Он намочил платок и приложил к глазу. Знакомо защипало. От холодной примочки боль стала помельче, стянулась к коже. Как мог, он привел себя в порядок: тем же платком повозил по куртке и наощупь расчесал волосы. По голени Змей саданул крепко, но это все же не колено. Кость цела, остальное заживет.
У Олега был свой ключ, и он надеялся пройти к умывальнику до того, как его увидят домашние. Его не ругали за драки: «мальчик выходит на улицу, а там что угодно может случиться». Но вздумай он выйти к столу в грязной куртке или встрепанным — это сочтут уже хамством. Отец вернулся с Соловков — краше в гроб кладут, но как только отросли волосы — восстановил идеальный пробор.
После стычки со Змеем Олег чувствовал себя лучше, как всегда от настоящей жизни. Накатившая было тоска казалась придуманной и глупой. Как летом, когда, одурев от звенящего жарой дня и ныряний, моешь вечером ноги под пресной холодной струей. И струя эта, и кран, и по-больничному отмытая эмалевая раковина, кажутся такими маленькими и ненастоящими. А настоящий — только звон в ушах от моря и тяжелого солнца, и огромного, как арбуз, прокатившегося дня.
Дома его приход заметили сразу:
— Олежек, наконец-то! Бабушка зовет!
Мать, не замечая его вида, охватила его за плечи, и так они вдвоем подошли к бабушки-дедушкиной кровати с шарами на спинках в «теплой» комнате. Бабушка уже не звала. Она смотрела на Олега отстраненно, будто издалека. Большими-большими глазами, очень спокойно. Потом, как бы силясь что-то вспомнить, сдвинула брови и пошевелила рукой. Олег растерянно взял ее руку, но бабушка показала глазами: не то, и он руку отпустил. Она перекрестила его, старательно и строго, и чуть сморщила губы в начало улыбки. Только тут Олег понял, что она его все-таки узнала. Как ни неожиданно это было, но он знал, что она сейчас умрет, и сделать ничего нельзя. И дед знал, и мама.
Но она долго еще не умирала, и он сидел на полу, у изголовья ее кровати. Ему было стыдно, что он не мог ничего почувствовать. Дед держал теперь бабушку за обе руки и бормотал:
— Голубка, голубка!
Скорее бы, — подумал Олег, до того нестерпимо было видеть деда таким. И, как в ответ на эту кощунственную мысль, дед вдруг вскрикнул и упал на бабушку головой.
Марию Васильевну отпевали по церковному обряду. Самый настоящий поп, в рясе и с крестом на цепочке, пел в той самой церкви на Пушкинской, где Олег уже однажды был. И помахивал кадилом. Из кадила выпрыскивали тугие струйки голубого дыма. Это ладан, сообразил Олег. Он откуда-то знал этот запах. И даже не удивлялся. С ним бывало такое: то вдруг незнакомая улица вспомнится, как будто он тут раньше ходил. То никогда не замеченная маленькая лестница, спускающаяся к морю, покажется знакомой до последней ступеньки, и заранее виден пыльный переулок, в котором Олег никогда не бывал, но который будет сразу за заворотом.
Он держал желтую свечу, как и все. И, как все, подошел к батюшке под благословение. Ему не было странно целовать священнику руку, хотя бы и на виду у людей. А в церкви было много народу: и те, кто бывал у них в доме, и с кем бабушка кланялась на улице, и вовсе незнакомые. Отец стоял панихиду с неподвижным лицом. И дед старался не горбиться, и сосредоточить растерянный взгляд. Олегу хотелось дотронуться до отцовской руки, но в церкви он не посмел.
Только позже, когда гроб снесли уже по ступенькам. Отец взглянул коротко и указал глазами на маму. Олег взял ее под локоть, и она оперлась на его руку, как на мужскую. Молодой Петров так и вел ее под руку из церкви. Плевать ему было, что заметят. Ему даже хотелось, чтоб заметили. Пускай в школе будет скандал, пускай клеймят на собрании и все такое. И если Таня тоже — то пусть. Среди нас, Петровых, предателей не было.
ГЛАВА 27
Яков не виделся с Риммой уже два года: со времени похорон матери. Она приезжала тогда только на два дня, сосредоточенная и отстраненная. Яков понимал, что похороны эти будут ей трудны, труднее, чем ему. И видно было, что она к этому подготовилась: не слышать, что будут говорить незваные соболезнователи, и не чувствовать взглядов. Если бы не искренне, навзрыд плачущая Муся — она и в доме не знала бы, как себя держать, так и не вышла бы из заранее принятой круговой обороны. Но Муся, по простоте не вникая в сложную историю старых отношений, кинулась Римме на шею, едва та переступила порог. И, всхлипывая, рассказала, как Яков был тогда на работе, и как мамочка (так она называла Рахиль) вдруг взялась за сердце и повалилась прямо на кухонный стол. И как у нее сразу посинели губы и лицо. А Сема — дай Бог здоровья директору, исключившему его за что-то там на неделю из школы — был как раз дома, и побежал вызывать «скорую». Но пока те приехали, было уже — все. А жарко было — просто до одури, вот как сейчас. А мамочка еще с утра ходила на базар, и притащила два вот таких арбуза — грузчику не поднять. Где же тут сердцу выдержать. И это она, Муся, во всем виновата: не надо было пускать мамочку одну.
Яков с облегчением видел, как под горячим шквалом Мусиных причитаний Римма оттаяла. А Муся все убивалась, какой золотой человек была мамочка, вперемежку с жалобами на «этих бюрократов».
— Верите, Риммочка, три дня мурыжили с бумажками, пока выдали свидетельство о смерти — это в августе-то! А хоронить без свидетельства нельзя, я уж Якову говорю: сунь ты им на лапу. Так он же у меня неприспособленный…
Как-то у нее сочетались почти бестактные бытовые подробности с открытым детским горем, и естественным вовлечением Риммы в это горе. Черт их знает, женщин, как они это умеют. Они с Мусей поплакали вместе, и Римма ей все бормотала, какая красавица мама была молодая, и какую песенку пела им с Яковом — про козочку, изюм и миндаль. И еще поплакали — уже над этой песенкой.
Но во дворе, когда уже вынесли гроб и дожидались похоронной пары, а старые евреи — оркестранты лениво пробовали инструменты, зная по опыту, что начинать еще не скоро — Римма опять закаменела. И было отчего. «Чокнутую Рохл» во дворе любили, и даже те, кто не собирался идти за гробом на еврейское кладбище — все равно высыпали. И, конечно, пошли перешептывания. Все они сводились к Римминой персоне: и эта приехала. Проклятая. Пользуется, что мать из гроба не встанет. Ишь, плечи накладные, вся по моде. Бессердечная. Муська вон — хоть и невестка, и то вся опухла.
По понятиям дворовых женщин, во всяком случае, тех, кто устанавливал дворовые понятия — Римме следовало бы колотиться о гроб, рвать волосы и голосить: «Прости меня, мамочка!» Но Римма молчала, и двор в этом молчании чувствовал вызов: не доставить ему, двору, зрелища. Пошли реплики погромче. Римме как бы давали понять: ну начинай. Не будь такая гордая. И, заголоси она сейчас — те же злоязычные бабы чистосердечно кинулись бы ее утешать и уговаривать, что ни в чем она не виновата, и маме уже хорошо, и она, конечно, все простила, да и что прощать — такое было время. Такое время, что все, как безумные, и кто ж тут виноват.