Необходимая женская суета спасла ее, однако, от смущения. Нужно было быстренько вскипятить воду и заварить чай — там еще оставалось что-то в зеленой жестянке. И разложить на кровати его пальто, чтобы подсыхало, и крошки со стола смахнуть, и все разворачивать Моисея лицом к свету и смотреть, какой он стал. Рахиль все это делала одновременно и говорила, говорила за двоих. Потому что если бы вдруг оба они замолчали, то вся мука началась бы снова, и каждый бы думал, что им теперь не о чем говорить.
Она рассказывала ему обо всем, что с ней случилось, перемежая это вопросами, на которые он все равно не успевал отвечать. Теперь только она почувствовала, как ей надо было выговориться все это время, и некому было! Конечно, здесь в Одессе всегда было с кем поговорить, взять хотя бы соседку Соню, или тех милых старичков Лотманов, или Монину многодетную жену, вечно хлопотавшую в доме. И в гостях она бывала у старых знакомых Исаака, все приветливых и добрых людей. Но рассказать им то, что ей пришлось пережить, почему-то не получалось. Ей не то что возражали, но начинали сразу говорить о том, что было в Одессе, и выходило, что тут было гораздо хуже, чем в Николаеве. Рассказы эти звучали жутко, и Рахиль все мерещилось в них какое-то непонятное удовлетворение. Она раздражалась, сама пугалась своего раздражения и старалась сменить тему.
А Моисей слушал так, как ей хотелось. Как должен был слушать родной человек. И по тому, как менялось его лицо, как он все повторял «бедная моя детка», как он вбирал в себя все подробности — она знала уже, что он родной. Выкрест не выкрест, но свой, а не чужой.
Она наконец умолкла, обессиленная, уже не боясь замолчать. Моисей обнял ее и, слегка покачивая, как маленькую, стал что-то говорить. Рахиль почти не слушала, как будто зная заранее, о чем. Да, конечно, он расплатится с Моней и заберет их отсюда прямо сейчас. У него большая торговля в Одессе, и они с одним человеком на паях держат несколько наемных домов, и у не будет славная квартирка в хорошем месте, и ей больше не придется думать о заработке, и пока Моисей жив, вообще не придется ни о чем тревожиться. И нечего бояться, что скажут люди, потому что здесь не местечко какое-нибудь, и много умных людей, которые не делают из пустяков мировой трагедии, а мыслят по-европейски. Молдаванку, конечно, Европой трудно назвать, но она здесь жить и не будет, а настоящий город — это, безусловно, Европа. И никаких предрассудков.
Тут хлопнула дверь (сколько можно просить мальчишку не хлопать так!) и вбежали дети с великой новостью.
— Мама, а Бобик, что у Сани-возчика, оказывается, вовсе не Бобик, а Бобка, и у нее теперь щеночки, целых четыре штуки! — заголосил Яков еще от двери. Потом увидел Моисея и запнулся. Римма вообще не произнесла ни слова, просто остановилась и ждала объяснений.
И Рахиль почувствовала, что придется эти объяснения давать. Она вообще все больше и больше тревожилась за девочку в последнее время. Яков пережил все как-то проще: похудел, повзрослел, но ненадолго. А через месяц-полтора был уже прежним веселым малышом и перестал просыпаться с плачем по ночам. Римма же стала какой-то отгороженной, и хотя внешне была гораздо послушнее, но почему-то получалось, что Рахиль все чувствовала себя перед ней виноватой, и это сердило ее. Потом она сообразила, в чем дело: у девочки стали дерзкие глаза! И вот сейчас, кажется, все это выплеснется.
Дети, это ваш дядя Моисей, — сказала Рахиль как можно более уверенным голосом.
— О-о, дядя! Эта ваша такая шуба? Вы на извозчике приехали? Меня зовут Яков, и мне уже семь лет, и я все-все умею читать. Это там у вас часы?
Яков уже крутился возле улыбающегося Моисея и норовил поближе познакомиться с цепочкой от его часов, неярко высвечивающей на черном жилете.
Дядя? У папы, кажется, не было братьев, — подала голос Римма, и в голосе этом звучало большое подозрение.
— Это мой брат. А это Римма, Моисей, — моя старшая.
— Чудная девочка. И сколько же тебе лет? — ласково спросил Моисей, но ответа не получил.
— Папа говорил, что у тебя нет братьев. У тебя была сестра, но она умерла, а брат, папа говорил, тоже был, но он теперь выкрест, и его все равно что нет. Это вы, что ли, выкрест? — в упор обратилась она к этому чужому, рассевшемуся у стола. Попутно она видела, как растет тревога в глазах матери, и как чужой смутился. Это ей понравилось: пусть смущаются!
— Римма, как ты разговариваешь!
— Оставь, Рохл. Почему девочке не спросить? Да, Римма, это я — тот мамин брат, который крестился. Ты на меня за это сердишься?
— Нет, отчего же. Я и не знаю вас совсем. Я просто не понимаю, почему вы мне теперь дядя. Вы, наверное, и не Моисей теперь даже. Там у этих, я слышала, меняют имена, когда крестят. Как вас теперь зовут? Иваном?
— Михаилом, — признался дядя. Смущение его теперь, к недоумению Риммы, прошло, и глаза становились все веселее. — А фамилия теперь Каценко. Ты еще что-то хочешь спросить? Не стесняйся. Я не обижусь.
Это окончательно возмутило Римму: как будто она тут старается, чтобы этот гой не обиделся! На нее вдруг накатила не испытанная еще никогда злость, и ей уже казалось, что этот Михаил-Моисей виноват во всем: и в погроме, и в смерти отца, и в нищенской их теперь жизни в этой хваленой Одессе, и в том, как грубо ругаются возчики во дворе, и что у них теперь с мамой и Яковом одна комната, и клеенка вместо скатерти, и что ей, Римме, сколько дней уже жмут башмаки, а она боится сказать об этом маме, потому что все равно нет денег на новые. А он тут еще пришел вмешиваться и насмехаться!
Она не помнила, что говорила, старалась только как можно язвительнее: участвовал ли дядя Михаил в погроме, и много ли ему заплатили за крещение, и еще что-то такое же оскорбительное. Она с ужасом чувствовала, что не может остановиться, а дядя все молчал и не отвечал, и ей уже не приходило в голову, что бы еще сказать. Тут вдруг, неожиданно для себя, она разрыдалась — прямо перед ним! — и от стыда закричала и затопала ногами.
Тогда этот Михаил совершенно бесцеремонно взял ее на руки (у него оказались очень крепкие руки, и — кажется — ласковые?), уложил на кровать и укрыл своим пальто. Ее била дрожь, и больше она уже не сопротивлялась, только все прятала лицо в сладко пахнущий коричневый гладкий мех. Мама положила ей на лоб мокрое полотенце, и Римме вдруг стало так хорошо-хорошо, как маленькой, хотя немножко и стыдно.
В полудреме она слышала обрывки разговоров: мамин робкий голос и мужской уверенный, этого нового дяди.
— Я вас сейчас же перевезу на Коблевскую. . Намучились. . Какие обиды, Рохл, у девочки мужская голова. . В гимназию. . Ну, возьмем репетитора, подучит. . Хорошее частное заведение. . Бутович. . Не спорь, Рохл, лучшее образование, какое есть — обоим детям. . Не хуже других. . Надо быть европейцами. Собирай вещи.
Потом, к восторгу Якова, их везли куда-то на извозчике, и привезли на богатую улицу, где двор был мощеный, и прямо во дворе — садик с деревьями. И в эти деревья выходили окна их новой квартиры. Три комнаты с паркетом, и в одной даже стояло пианино! А дядя все обещал привести это хозяйство в порядок и сделать из квартиры конфетку. Он совсем не сердился на Римму. Сказал, что потом ей все расскажет и объяснит, и про Бога тоже (тут он почему-то усмехнулся, как будто совсем Его не боялся), и что такая умная девочка все поймет. Так Римма и заснула с ощущением, что теперь началась настоящая Одесса, похожая наконец на сказочный город маминых рассказов. Теперь будет новая, интересная жизнь, в которой все можно. И девочкам тоже.
ГЛАВА 6
Когда тридцать девочек встают, это похоже, будто взлетают птицы. Фр-р-р! Одинаковые птицы, с черными крыльями передников. Хлопать крышками парт нельзя. Неприлично. А если зазеваешься, и окаянная крышка издаст деревянный звук, все оглянутся, а классная дама подарит тебя особенным взглядом, именуемым в классе «Горгона в сиропе». Потом пол-урока будут гореть щеки. Поэтому — только вспорхнуть, и сразу застыть. Тридцать смотрят на одну — вот с чего начинается гимназия, если приходишь в середине года.