Украина! Украина! Позади сорокамильная зона, пулеметная стрельба по поезду какой-то банды, поездка на телеге с мокрым сеном, и вот уже частокол. Два немецких солдата.
— Heraus! Документы.
Оказалось, положен двухнедельный карантин. Импрессарио засуетился, но, видимо, сунул не тому, кому нужно, и карантин пришлось отсидеть. Это было холодно, но уже не так, как в товарном вагоне: на ходу в щели больше сквозит. Да и юг, разве тут морозы!
Анне казалось, что эта поездка никогда не кончится, всегда теперь будет холод, злые крики, пронзительная темень и выстрелы, выстрелы… И вдруг она прощается с труппой на киевском вокзале, и Луиза, всплакнув, дарит ей мантилью из черных кружев, а Щелкунчик сует Олегу в лапку петуха на палочке: да-да, тут продают леденцы, прямо на перроне! И тут же буфет, и борщом пахнет.
Как во сне шла Анна по чистым улицам, где прилично одетые люди сновали из магазина в магазин, а вот и офицер идет — настоящий, и никто в него не стреляет. И солнце светит по-весеннему… Олежек прилежно сосет петуха…не повредит ли? Да все равно, она уже его прикармливает размоченными сухарями — так почему не петух? Ей было на Андреевский спуск, к тете Геле, отдаленной родственнице матери. Она знала адрес: сколько раз видела на конвертах. Вот только тут ли она? Разве кто-нибудь теперь живет на старом месте?
Но тетя Геля жила, и при виде Анны вся заклокотала нереализованными родственными чувствами. Это была старая дева с нежным румянцем на подвядших щеках, говорившая в основном по-польски, вернее на той смеси русского, польского и украинского, который в Киеве считался польским языком. Анна немедленно стала Анусей, как дома, а Олег — «бедным децком», которое «вшистко розуме» и которого надо приводить в себя от пережитых потрясений.
— Он же у тебя при каждом громком звуке — замолкает!
Конечно замолкает, Анне это казалось нормальным. Но и она при теткиных восторгах по поводу первых капризов Олежека почувствовала, что вот-вот разревется. Правда ведь, ребенку положено капризничать… Ну-ну, еще не поздно начать.
Тетка зарабатывала изготовлением шляпок, и, очевидно, успешно. Вот и не верь после этого слухам, думала Анна, растерянно глядя на фарфоровое блюдо, на котором лежали пирожные с кремом — те самые киевские пирожные, предмет питерских легенд.
— В Одессу? Деточка, но там же большевики! Да ты с луны свалилась! Их, положим, сейчас выбивают, но ты же в самое пекло угодишь! И не думай! Я от твоей мамы последнее письмо получила в сентябре прошлого года. Там, говорят, Бог знает что творится. Подожди хоть до мая, к тому времени все уже очистят, я думаю.
И снова Анна застряла. Было сумбурное киевское лето, со слухами про Петлюру, с гетманскими газетами, из которых ничего было не понять, кроме того, что вранья в них — как в газетах обычно, с вишнями-черешнями и чудесными садами, в которые можно было безопасно ходить с малышом. Он теперь уморительно ползал, вернее, бегал на четвереньках, не касаясь пола коленками. Анна помогала тетке со шляпками, и все писала, писала в Одессу. На почту не полагались, но случались оказии: а последнее время все чаще и чаще. Говорили, что Центральная Рада вот-вот мобилизует всех мужчин, оставшихся в Киеве, и люди уезжали, пока не поздно, на юг. Но ответа не было до октября. Может, Анне уже и ехать не к кому? И вдруг — письмо от матери. Живы. Про Владечка — отдельно, при встрече. И Павел жив, говорят Петровы, но об этом тоже отдельно. Пусть Ануся едет, сейчас сравнительно безопасно. Не дождемся обнять внука.
Несмотря на протесты тети Гели, она быстро собралась. Не хватало повторения питерской истории. Ну хорошо, пускай Ануся едет, но это невозможно: с одним чемоданчиком. Там в Одессе все разграблено, говорят. И Геля сейчас соберет что-нибудь для мамы — где теперь найдешь надежную оказию?
Киев провожал их ясным небом и хрустящей листвой. Олежек, уже годовалый, тяжеленький, сидел на руке у Анны и таращился на Божий мир. Он погладил пухлой лапкой заплаканную Гелю, и поезд тронулся.
— До-мой, до-мой, до-мой — стучали колеса.
Напротив Анны визгливо переругивались две бабы. Откуда-то из коридора уже кричали «держи вора!». И когда на 11-й версте поезд стал, и оказалось, что предыдущий поезд обстреляли красные, и есть убитые, Анна уже не удивилась. Кто сейчас удивляется, что есть убитые? Одно у всех: долго ли будем стоять? Она знала, что если доберется домой, никогда больше не сядет ни в какой поезд.
ГЛАВА 20
Завтра! Завтра начинаем! Яков и Римма не спали в ту ночь. Рахиль, поворчав, что напрасно жгут свет, ушла спать, оставив детей на кухне. Они улыбнулись друг другу. Единственное, чем они были похожи — это глазами: отцовскими, темно-карими, чуть близко посаженными. 13 января 1918 года войдет в историю, это они знали. О делах не хотелось говорить. Все уже было распланировано: Римма будет связной при товарище Чижикове, координировать подкрепление вокзалу. Яков будет в штабе на Ближних мельницах, в сердце восстания. Всего лишь — контроль связи, но это значит на завтрашний день все: наши завтра занимают банк, почту, телеграф, штаб военного округа. Да еще же связь с военными кораблями, которые обещали поддержку: контроль за корректировкой стрельбы. Да тот же вокзал и станция. Одесса-Товарная… Захватим-то легко, на неожиданности, а потом ведь надо будет удерживать. Будут ли они живы завтра к вечеру, или пополнят собой списки павших героев революции? Яков попробовал представить себе эти списки: свитками с огненными буквами. Но вместо этого увидел несчастного школяра с ушами, похожими на его собственные, мающегося возле черной доски:
— Еще Яков… Этот… Гойбер…
— Гейбер! — шипели с первой парты.
— Гейбер, — уныло повторял школяр будущей советской России, в отчаянии глядя на классный журнал, над которым зависала лиловая единица. Яков фыркнул. Никогда он не умел настраиваться на торжественный лад, особенно когда старался. Он со вкусом заварил крепчайший чай: товарищи из порта достали. На душе было ясно и чуть печально. Максим и Антось спят сейчас, ничего не знают. И не должны.
А как весело было начинать вместе: носить литературу, расклеивать листовки. Конспирация была заманчивой, опасной игрой, и все трое понимали, что на кон ставилось не только окончание гимназии. Однако когда товарищ Ачканов запретил Якову вводить их в курс дальнейших дел, Яков признал его правоту. Максиму все это было забавой: раз друзья — так и он. Но твердых убеждений у него, балованного барчука, быть не могло.
— Убивать врагов революции? Помилуйте, это уж как-то слишком кровожадно… Французская революция потому и не преуспела, что дошло до эксцессов.
Сморозить такое товарищу Ачканову мог только полный идиот, кроме того, сразу выдававший свое незнакомство с работами Ленина. Да Максим и был неумен, хоть хороший товарищ. Но и товарищ, похоже — до определенной черты. Он как-то скис и появлялся все реже, даже на курьерской работе. Антось был без таких предрассудков, но несдержан. Его интересовало одно: пальба и геройские подвиги. Кропотливая работа по подготовке этих самых подвигов, требующая аналитических способностей, была не для него. А в изучении литературы он вообще смысла не видел, называл это бумажной возней. Идти с ним на самое пустяковое дело было опасно: никогда не знаешь, что он выкинет со своими романтическими бреднями. Он таскал с собой маузер, Яков знал.
По окнам шуршал мелкий сухой снежок, и Римма открыла форточку.
— Смотри, завтра все белое будет!
Однако было непохоже: снег и на земле не держался, его заметало по пустому двору скупыми горсточками, и только по углам он оседал нежными валиками.
Яков взял Римму за плечи и подвел к коридорному зеркалу, щелкнув по пути выключателем.
— Ты что? Маму разбудишь!
— А ты посмотри.
— Ну?
— Ну не могу ж я говорить собственной сестре, какая она сейчас красивая. А знаешь, я тебя хочу такой запомнить. Или нас убьют. Или мы состаримся. А все уже будет не то, что сейчас.