К утру половина их роты была жива, и лесок они взяли. Жутко было видеть убитых своих: Олегу впервые. Их подбирали санитары. А снайперы-финны так и висели в розовом морозном дыму. И это было еще жутче: тихий-тихий лес. И они — на цепях. Они — перед боем приковались. К своим соснам и березам. Чтобы не отступать. Кое-кто еще был жив, слышны были щелчки, как ногтем по газете. Их достреливали эти, из заградотряда.
Когда приехала к полудню походная кухня, Олег думал, что не сможет есть. Но обругал себя девчонкой и смог. Лешку-баяниста угадали в горло. Лешке — уже не есть. А он, Олег, — будет. И стрелять — будет. Раз так — будет.
Письмо было коротким: жив-здоров. Службой доволен. Поздравляет с Новым годом. Вступил в комсомол. Бросил курить. Целует маму и братишку Алешу. И желает счастья.
Ну конечно, как же не счастье — такое письмо? И жив. И не ранен. От счастья и всплакнуть можно. И приняли в комсомол — значит, и в университет после армии открыта дорога? А чтобы бросил курить — она не ожидала. Давно покуривал: при отце исподтишка, а после ареста — открыто, она уж молчала. И — вдруг, да еще в армии… Может, это на что-то другое намек? Но никак не понять. Вечером зашли Муся с Яковом, она и им письмо показала. Гадали втроем — ничего не придумали.
— Подумаешь, сложности! — передернул плечами вернувшийся из булочной Алеша. — Ничего это не значит особенного. Там многие бросают, мне Рудик говорил. Потому что «кукушки».
— Во-первых, не пожимай плечами, что за манера! И что за кукушки, ты о чем? — растерялась Анна.
«Кукушки» — это финские особенные стрелки, так их солдаты зовут. И они сидят на деревьях или на крышах. Им в муху попасть ничего не стоит. А когда темно — они на папиросу стреляют, огонек — знаешь, насколько видно? Как кто закурит — сразу финн — шмяк! А там зимой чуть не все время темно, правда же, дядя Яков? Потому что север, — терпеливо объяснил Алеша не смыслящей в мужских делах маме.
— Да ты, брат, военспец! — уважительно протянул Яков.
Тут бы и щегольнуть, что Алеша еще знает, но при маме безнадежно. Терпеть она этого не может, сразу оборвет: «Не хвастайся!» Другие мамы — так наоборот: и стишок гостям скажи, и табель покажи — если, конечно, стоит показывать. А она — ни-ни! Правда, может, это и неплохо: Славку вот чуть кто придет — заставляют за скрипку браться, он уже одурел совсем. И в школу ходит, как бобик, с бархатным бантиком на шее. Потому что школа не простая, а самого Столярского, международных лауреатов готовит. Родителям — удовольствие, а Славке — мука: не подраться даже, надо пальцы беречь. А во дворе, конечно, дразнят:
— Славочка, не ковыряй в носу, поломаешь пальчик — чем ты будешь играть на скрипочку?
Собачья жизнь. Интересно: бывают нормальные родители? Чтобы сами не хвастались, а детям не мешали? А Олег молодец. Ясно — на передовой, раз курить бросил. Может, догадается ему что-нибудь с войны привезти, хоть патрон нестрелянный. Только ему еще до-олго служить. Даже если война кончится — два года.
ГЛАВА 30
Павлу второй срок давался тяжелее первого. Если бы сразу — он бы не успел привыкнуть к надежде: а вдруг не возьмут? Но ведь на столько лет оставили в покое… Он все себе напоминал, что это может кончиться в один момент. Но то ли недостаточно часто, то ли наоборот — слишком. Так или иначе, перспектива нового срока ушла в область абстрактных идей, и к настоящему, ни с того ни с сего, аресту он оказался позорно не готов.
Да и лагеря изменились теперь. Соловки двадцатых, со всем их кошмаром, теперь казались просто пионерской самодеятельностью. Убивали, пытали, издевались над зэками — люди. Конкретные: их можно было ненавидеть и презирать. Вот этого негодяя, и этого, и этого. Что может быть хуже человеческого самодурства и палаческих изощрений? А вот это: конвейер. Машина. Даже и пощечину дать бы некому: все мелкие исполнители — от сих до сих. Садистские наслаждения того ротмистра перемежались припадками юмора, достойного каторжника, или запоями. После выпивки ротмистр отсыпался, и тогда была передышка.
Тут передышек не было. Как не останавливается станок, если под резец попала человеческая рука — не останавливалась и эта машина. Она даже не была настроена на специальные издевательства, просто она работала день и ночь. Не с людьми, а с номерами. Сон, одежда и прочие естественные потребности номеров просто не были предусмотрены. Предусмотрено было топливо: пайка хлеба. Потому что номера должны были работать. На великих стройках коммунизма — выполнять план. Но планы надо было перевыполнять, а топливо — экономить. То и другое — на конкретные проценты: у машины была своя отчетность. И номера обращались в лагерную пыль, а тогда, чтобы выполнить план, машина подавала по конвейеру новые. Павел был просто одним из них, и его дело было — таскать носилки с бетоном. Умри он — движение носилок не остановится, просто будет их таскать следующий.
Но Павел как раз умирать не хотел. Он был совсем еще живой, и приматывал к прохудившимся сапогам брошенные автопокрышки, и жевал сосновые иглы — в добавление к пайке. Ни одной из зэковских мелких хитростей выживания он не пренебрегал, изучил их до тонкостей и упрямо надеялся остаться живым все десять лет. И выйти, и вернуться к Анне и к мальчикам. А такие мысли опасны. От таких мыслей человек перегорает изнутри, потому что где надежды — там и страх.
— Психуешь, парень, — урезонивал его бывалый каменщик Трифон из их бригады. — А ты не психуй, ты легше все бери. Второй срок — он для всех самый трудный, а дальше уже как по маслу. Верь слову: третий раз ухом не поведешь. Ты еще молодой, тебе сидеть и сидеть.
В войну 14 года этот Трифон был фельдфебелем, и любил теперь поучать новичков, как в свое время — необстрелянных солдат:
— Гляди орлом, ходи женихом! От смури мухи дохнут!
Павел понял ценность совета, да и стыдно стало. Что он — миски лижет или чужие окурки клянчит? С чего это Трифон нотации читает, будто он вот-вот опустится? Но видно, значит, что он психует. Мысли не прогонишь, но хоть внешне-то — можно за собой последить? Он представил себе, что на него сейчас смотрит Алеша — «папина обезьянка», как, смеясь, называла его Анна. Молодая, веселая дерзость охватила его: смотри, сынок! Смотри орлом!
С этого дня, сам того не зная, он стал настоящим зэком. Имеющим шансы выжить, а сдохнуть — так сдохнуть весело. Оказалось, что те, с кем пришлось сидеть — интереснейшие люди, каждый со своей житейской мудростью, а иногда и с идеями до того завиральными, что любо послушать. Не соскучишься. Как же он раньше не замечал?
Чего стоил один Михаил Борисович, напарник Павла по носилкам! Уже совсем пожилой, он спасался через медчасть, иначе бы ему и года не протянуть на такой работе. Полежит недельку — выйдет. Поработает — опять полежит. А ведь чтобы полежать — нужно температуру тридцать восемь, иначе и фельдшерица смотреть не станет. А у ослабленного человека — как раз температура редкость, на температуру организм последние силы кидает. Если есть, что кидать. Михаил Борисович, со странной для очевидного еврея фамилией Каценко, проникся к Павлу симпатией за те же носилки. Потому что носилки таскать по-разному можно: идут в горку — основной вес на заднего, вниз — на переднего. И нагружать их можно по-разному. Павел был сильнее. А это значило, по лагерным порядкам, что мог бы заставить слабого напарника «ишачить», избив или просто пригрозив. И сэкономить себе силы на дальнейшее выживание. Конечно, у Павла была другая логика, и он по обязанности сильного главный вес брал на себя. В благодарность Михаил Борисович поделился с ним некоторыми секретами.
Оказалось, в медчасти — медсестра латышка, Эмма ее зовут. И она зэков жалеет. Вколет кубик скипидара под кожу — и готово дело: под сорок температура. Еще молоко можно вкалывать, с тем же результатом. Откуда молоко? А, в медчасти все есть, если для хорошего человека. Часто, конечно, нельзя. Надо очень осторожно, чтоб таки никто не заметил. Пускай Павел попомнит, если прижмет. И — никому ни слова, а то погорит наша Эмма.