— Аня, как ты думаешь, свобода совести — это что?
— Не знаю. Нина Борисовна говорила, это чтоб все молились как хотят, кто как верит. Русские — нашему Богу, а евреи — еврейскому, а то есть еще мусульмане — так те Аллаху. А лучше всего, она говорила, чтоб никто не молился. Но я не уверена что правильно поняла, потому что она и так никогда на икону не крестится, когда приходит. Должно быть что-то еще.
— Конечно, она что-то напутала. Все и до сих пор молились по-своему, и церкви есть разные, и мечети, и синагоги. При чем тут свобода?
— Вот и я думаю, — вздохнула Анна, — если уж совесть — какая тут свобода? Того нельзя, этого нельзя, пойди туда, сделай то. И попробуй не послушайся, та же совесть тебя заест, и будешь ночью плакать. А ты знаешь, мне Наташа сказала, что у Милы Стецко из шестого класса такие ресницы — знаешь почему? Она их вазелином мажет! Спать ложится — и мажет, а утром умывается, и никто не знает.
— А Наташа-то откуда знает? — спросила скептическая Зина. Эта тема их заняла надолго, и они не заметили суеты внизу, восторгов и восклицаний.
Когда они, наконец, спустились в гостиную, полные планов на блаженные три дня, то, ослепленные, остановились на пороге. Там был великолепный морской офицер, в гостиной. В мундире с золотым шитьем, и с потрясающими усами. И он чему-то смеялся, а на коленях у него уже примостился Максим и играл его кортиком, похожим на черный с золотом крест.
— Дядя Сергей! — взвизгнула Зина и разбежалась к нему, но, смутившись, остановилась на полдороге.
— Боже мой. Неужели — Зина? И в форме уже. . Гимназистка? Постой, сколько же тебе лет? — поразился офицер. Он привстал, неловко придерживая Максима — почему-то под затылок, как младенца.
— Одиннадцать. Но почти двенадцать. Ой, дядя Сергей, какой ты. . какой вы настоящий морской военный!
Дядя, конечно, оказался самым замечательным взрослым изо всех возможных. Он церемонно представился Анне, он обращался с ними обеими, и даже с Мариной, как с дамами, и уж конечно не задавал тоскливых вопросов вроде «как ты учишься?»
Иван Александрович празднично сиял весь вечер, но в глубине души чувствовал, что брат невольно оттеснил его, хозяина дома, на второй план. Конечно, были гости, все в приподнятом настроении, и обсуждали манифест, чувствуя себя участниками великого поворота в истории. От этих разговоров Сергей почему-то уклонялся, хотя обращались к нему чаще, чем к кому-либо другому.
По-настоящему братья поговорили уже за полночь, когда остались одни.
— Не понимаю твоей восторженности, Иван. Да ты видишь ли, к чему это сейчас приведет?
— Всегда ты был скептиком, милый мой. Прекрасный манифест, и жаль, что так поздно. Это — победа свободной мысли в России, первая существенная победа, во всяком случае.
— Да свободная мысль должна хотя бы представлять себе, что из этого выйдет? Это же — начало конца!
— Ты конец света, что ли, пророчишь?
— Всего лишь конец России. Возможно, с оттяжками. Но необратимый. И — рукой государя! Не ждал, признаюсь тебе.
— Сергей, что я слышу? Ты же у нас всегда был монархист! — Иван усмехнулся и затушил папиросу.
— Именно потому что монархист! Потому что чту монарха как помазанника Божия и верю, что он вправе и обязан решать судьбу России. Обязан, понимаешь ты? И если государь позволяет стране катиться в пропасть, то он своих обязанностей — не выполняет. Мы все можем быть слепы, но он — не имеет права! Либо уж Господь решил через него погубить Россию. Возможно, мы этого и заслужили, не спорю. Но — ликовать, копая собственную могилу?
Лицо Сергея было слабо освещено настольной лампой, и тени от прямого носа и глубоких глазниц делали его почти стариком. И говорит о могилах. . Ивану вдруг до слез захотелось, чтоб выглянул из этого измученного лица тот веселый длинноногий Сережа, погодок-братишка, который перед сном обязательно перебирался к Ивану на постель, и они счастливо болтали о важных и неважных вещах. Впрочем, в те времена неважных вещей не было. Что ж, Сергей так и стал моряком, а Иван так и не стал воздухоплавателем.
— Но Сережа, милый, почему так мрачно?
— А вот увидишь. Я вперед тебе говорю и больше к этому не вернусь. Никаких «а я же говорил» не будет, не волнуйся. Но сейчас — слушай. В стране развал и беспорядки. Кто недоволен? Крестьяне жгут усадьбы — а про землю в манифесте ни слова. Социалисты — ну, этих вообще ничем не удовлетворишь. Евреи — так что же, им отменили черту оседлости? Все недовольные так недовольными и останутся. Это еще не революция. Но ее предвкушение. Первые пробы того кровавого и пьяного безобразия, которого наша интеллигенция так ждет. И сладко при этом замирает, как девица. Манифест при этом производит впечатление вынужденного. И так и будет воспринят. Как робкая уступка и приглашение к дальнейшим мятежам. Валяй, ребята, теперь можно! Все, кто за революцию, а также и против — ты согласен, что таких тоже немало? — пойдут сейчас стенка на стенку. Дальше войска, полиция, казаки — всю эту свалку начнут разнимать. Стало быть, черная реакция, «Вы жертвою пали в борьбе роковой», и государя же обвинят во всем. Мол, обещал свободу и не дал. А начнется завтра. Не в переносном смысле, а в прямом.
Что у нас завтра? Девятнадцатое октября? Вот и жди. И я тебе советую, бери-ка ты Машу и детей да перебирайся недельки на три ко мне на Фонтан. Там и протоплено уже, и прибрано. Я Никиту своего вперед пустил, перед приездом.
— А что ж мне-то не дал знать?
Иван почти обиделся. Дом Сергея на Фонтане все время, пока брат служил, был на его, Ивана, попечении. Он, там, правда, сам давно не бывал, но исправно следил по отчетам, чтобы все было в порядке.
— Да я сам не знал, что так скоро приеду. Я ведь в Морском министерстве рассчитывал доложить толком насчет броненосцев. Думал, меня послушают, я ведь только из дела. И какую броню пробивает какая артиллерия — знаю. Какое там! Представь, еще два броненосца заложили, и с прежней броней семь с половиной. . Да тебе, я вижу, неинтересно.
— Нет-нет, что же. . ты продолжай, Сережа.
— Что тут продолжать. Думал я еще неделю там пробыть, найти кого-нибудь, добиться. А потом махнул рукой. Хотите, милостивые государи, губить флот, так уж без меня. И свалился к вам как снег на голову. Ты где меня спать положишь?
— А вот пошли, там уж постелено! — засмеялся Иван. — Бог с тобой и с твоим Апокалипсисом, но как я рад!
Они взошли по лестнице в угловую спальню. Несмотря на вставленные уже вторые рамы, слышно было, как беспокоился на ветру разлапистый каштан, про который дети верили, что ему сто лет.
— Посидеть с тобой на сон грядущий? — спросил Иван, и оба рассмеялись.
— Да уж, теперь к тебе в постель не залезешь. Жена! Прелесть она у тебя, и дети чудные. Слушай, ты ведь ни одному моему слову не веришь. . Ну, давай так: если завтра в городе будут убитые — хоть с какой стороны — ты уж со мной не спорь, а я вас всех к себе заберу.
— Сережа, ну что ты говоришь. Хотя бы детям в гимназию — ходить надо?
— Да не будет никаких занятий в гимназиях! И незачем им видеть, что тут начнется. И тем более — слышать. Все. Считай, что я поймал тебя на слове.
Утром прошел слух, что на Дальницкой убили нескольких евреев. Убили будто бы переодетые полицейские, за то, что евреи топтали портрет царя в каком-то кабаке. Градоначальник выпустил воззвание, призывающее к спокойствию. Перед обедом всезнающая Даша сообщила хозяевам, что из порта подымается в город патриотическая манифестация, а что евреев будут хоронить под красными флагами прямо тут, на Соборной площади, и Дума это будто бы позволила. Это была, конечно, чушь. Но если на минутку в нее поверить, то выходило, что манифестация и похоронная процессия сойдутся чуть не под самыми окнами, и что тогда будет — не хотелось себе представлять.
Иван сдался и предоставил Сергею распоряжаться отъездом, а сам пошел давать указания прислуге, остающейся в доме.
ГЛАВА 5
Это было потрясающе — жить у самого моря, ни с того ни с сего, глухой осенью. В представлении Павла море всегда было чем-то летним и праздничным. Конечно, оно и зимой никуда не девалось, его было видно с Николаевского бульвара. Но тогда оно просто становилось местом, о котором он много не думал. Приходил день, и говорили: «бухта замерзла». Следовал строжайший родительский запрет не бегать в порт и не вздумать пробовать лед. И даже не было искушения этот приказ нарушать. Лед был на катке, на Херсонской. И вообще настоящая жизнь была в городе: цирк, гимназия, Рождество. Зимой и осенью было много праздников. Зажигали иллюминацию: разноцветные фонарики, висящие между деревьями. Мокрые черные ветки уходили в туман, и туман этот был зеленый, розовый и голубой от следующего ряда фонарей. Город становился меньше, игрушечнее и уютнее. Хорошо было читать книжки про дальние путешествия и засыпать в теплой комнате над картой Америки.