Еще издали Рахиль услышала крики и выстрелы, и поспешила на шум.
— Что вы делаете? Что же вы, собаки, делаете?
Растерзанная, в ночной рубашке, мадам Кегулихес билась во дворе над старшим сыном, лежащим неподвижно на булыжнике. По рыжей бороде его текло красное. Их дверь была настежь распахнута, оттуда что-то выносили те самые матросы и девки, что обогнали ее по дороге. И летал пух из перин, как тогда в Николаеве, и голосили из соседних квартир. Весь двор кричал, и это было страшно.
— Караул, люди, красные грабують!
— Кипятком ее, паскуду! Не хватай!
Щелкнули опять выстрелы: очень тихими они показались, такой стоял гвалт. Погром. Это был погром, и Рахиль, обезумев, побежала, сама не зная куда. Кого-то она искала. Мальчик, где мальчик? А кричала уже вся улица, и город кричал, и море.
Вечером усталый Яков возвращался домой. У него хватило ума не напоминать товарищам, что он таки оказался прав. Конечно, заводы прекратили работу: все кинулись по домам защищать свое добро, даже и коммунисты. По городу шла паника, и начался уже бунт. Несмотря на угрозу расстрелом за сопротивление, чуть не из каждого дома стреляли: у кого сейчас в Одессе не было оружия? И пришлось, конечно, прекратить реквизиции. Полдня не прошло, как «мирное восстание» с болью в сердце свернули, опасаясь утратить контроль. Пожалуй, и хорошо, что Яков оказался отстраненным от дел. В горьком молчании он провел целый день над безграмотно написанными бумагами, приводя их в порядок. Расхлебывайте сами, товарищи. Не говорил ли я, что надо было освободить от обысков хотя бы рабочих и советских служащих? Да и вся операция была подготовлена бездарно: все на самотек. Конечно, уже с утра председателю ЧК, товарищу Северному сообщили: грабят жителей какие-то бандиты, по поддельным большевистским мандатам. Самодеятельность масс, так сказать. А надо же было предусмотреть.
Он шел мимо памятника Екатерине, закутанного с головой красными тряпками и окрученного веревками. Кроме обиды, было еще неприятное: память сверлило, как бывает, когда не можешь вспомнить. Домбач. Где ему попадалась фамилия Домбач? Вот привязалось. Это из списков расстрелянных, из того, где 26 черносотенцев. Сегодня Яков сводил эти списки в одну ведомость, для отчета в Москву. В классе их Домбача не было, во дворе тоже. Это ложная память: бывает, говорят, от усталости. В вечереющем воздухе неподвижно стояли розоватые свечи каштанов. Ветра совсем не было, дышалось по-весеннему, и Яков распахнул пиджак. Он посидит с мамой, попьет чаю. Совсем он ее забросил. Дался ему этот Домбач, да еще и покойник к тому же!
Дверь была открыта, так что не надо было доставать и ключ. Под ногой хрустнуло. Стоп, где же все? Стол перевернут, и пуст пыльный угол, где было пианино… А мама где?
Он нашел Рахиль на полу, на кухне. Страшно было видеть в сумерках, как она сидит спиной к окну и качает головой.
— Мама, мамочка, что с тобой?
— Яков, детка. Нашелся. А Риммочка — жива?
— Мама, что ты? Тут кто-то был?
— Погром, ты разве не знаешь, что был погром? Мне сегодня во дворе соседка в глаза плюнула. Смешно, меня же ограбили и в меня плюются. Сыночек, ты им скажи, что это не вы. Это атаман Григорьев, правда? Или эта Петлюра? Глупые люди, все перепутали. Где же Риммочка? Ах, дырявая голова, я ж ее оставила у мадам Домбач.
Яков вздрогнул.
Тут в подъезде коротко прогрохотало, и во двор вкатился грузовик. Остановился под самыми окнами, и Рахиль встрепенулась. В дверь влетела Римма, оживленная.
— Мама, здравствуй! Яков, и ты тут! Хорошо, поможешь сейчас. Меня тут кой-какими вещами премировали, товарищи подвезли. Выгружай, быстренько. Грузовик ждать не может, им еще в два места развозить. Мама, да что ты на полу? Там пальто какое тебе: иди глянь! К осени как раз будет…
Рахиль тяжело поднялась и выглянула в окно. Двор уже успокоился, и вечером шума никто не ждал. Но хлопнула дверь внизу, и по соседским окнам резанул крик, многократно отражаясь во дворе, как в колодце.
— Петлюровка! Погромщица! Будь ты проклята, будьте вы все прокляты! Сволочь большевистская! Деникинка! Чтоб ты не дожила детей своих видеть! Чтоб вам отлилось за каждую каплю еврейской крови!
Из темных окон повысовывались головы. Мадам Гейбер, да, это мадам Гейбер. Доченька-комиссарка маме награбленное привезла. А мама ее воспитывает. Или она ее таки да прокляла, или мы ослышались?
— Мадам Гейбер! Повторите, приятно слушать!
Якову удалось увести мать в квартиру. Она плакала и все качала головой. Римма, растерянная, стояла в дверях: мать начинала кричать, как только та пыталась ее обнять.
— Погоди, Римма. Это нервный припадок. У нас тут тоже кое-что реквизировали, пока нас не было. Ты выйди в ту комнату пока. А то мама все с погромом путает. Расстроили ее.
— Да как же у нас могли реквизировать? Ты куда смотрел? Я только час как в город вернулась, мы артистов с поездов снимали. Что тут было вообще?
— А то и было! — рассердился Яков. — Ни плана, ни списков, ничего! Поди теперь разбери, кто реквизировал, а кто подпрягся! Может, тут и наши были по ошибке, а может, и мародеры! А тут еще ты со своей премией! Выйди, я говорю! Там валерьянка на кухне, накапай.
В сердцах он даже обозвал сестру дурой, но это уж было так незаслуженно, что она поняла и не обиделась.
Рахиль оказалась не так уж неправа в своем безумии: на другую ночь на Большом Фонтане взбунтовались красноармейцы, и пошли бить евреев. Разбили немногие уцелевшие лавочки, убили не то четырнадцать не то пятнадцать комиссаров, а уж простых евреев и не считали. Шла потеха по степи: с фонарями, с пальбой. Шарили по обрывам, стреляли по тем, кто кинулся в море. И всю эту вольницу надо было привести к порядку и держать в узде. А еще же взыскать с одесской буржуазии назначенную контрибуцию в 500 миллионов. Как это сделать, не беря заложников?
А тут еще Деникин взял Харьков. Революция в опасности! Красный террор — одно спасение! Чтоб захлебнулась буржуазия в собственной крови. Чтоб позабыла надеяться на англичан да французов. Чтоб знали: крепка большевистская власть, и если уйдет из города — то не раньше, чем перебьет всех классовых врагов. «Известия» печатали теперь цифры расстрелянных, не преуменьшая, вперемежку с шуточками: «Карась любит, чтобы его жарили в сметане».
Маразлиевская, где помещалось ЧК, стала страшным местом. Ходили слухи про кошмарную Ляльку фон-Гермгросс, следовательницу- исполнительницу, которая стреляет, опуская голову арестованного в унитаз. Что новый передседатель Калиниченко еще свирепее Северного. Что есть какой-то революционный негр Джонстон, тот вообще заживо кожу сдирает. И еще была девица Дора Явлинская, помешанная на массовых расстрелах, и палачи Амур и Вихман… да мало ли что еще говорили. На то и террор, чтоб боялись.
А надо же было еще заниматься налаживанием быта. И культурной работой в массах. Оказалось, чтобы работал водопровод, нужна энергия. Пришлось разобрать знаменитую эстакаду, по которой ссыпали хлеб в порт. Благо колоссальное сооружение, и деревянное. Топливо всегда нужно, а порт все равно блокирован. А на митинги несознательных граждан приходилось сгонять принудительно, да еще артистов привозить. Пусть поют между речами, привлекают публику.
Тот горький для Риммы день начинался так хорошо. И погода — как по заказу. И, оказалось, среди мобилизованных артистов — он. Юрий Морфесси, тот самый! Король цыганской песни, любимец города! А для Риммы — все еще Он. Девичья влюбленность — ерунда, конечно. И мечты ее были глупые, и сама она — восторженная девочка. А забилось сердце, как увидела. Все тот же властный красавец, и волосы, и глаза — как черный огонь. И сейчас он, кумир ее юности, открыто встанет на сторону большевиков! Но раньше будет говорить она, Римма. Он ее услышит, наконец. Вспомнит ли ту гимназисточку? Неважно, будем знакомиться заново, товарищ Морфесси!
Никогда она так горячо еще не выступала. Как будто это была не аморфная толпа, а один человек. И его надо было убедить, этого человека: молодая советская власть рождается, как ребенок — в муках и в крови. Но это только начало великого пути. И, когда мы победим, не будет ни голода, ни тюрем, ни временно необходимого террора. Мы все будем братья, и жизнь будет прекрасна, как песня.