В то время, когда я встретилась с Сесилией Корнаро, я как раз начала взрослеть и пыталась преодолеть разочарование, растущее с каждым дюймом, который я прибавляла в росте. Я имею в виду разочарование, доставляемое мной другим. Беспомощность – естественное состояние маленького ребенка, и его любят за это. А вот беспомощный подросток или взрослый человек – нечто совсем иное. Никто не улыбается ему ласково, никто не ерошит ему волосы, никто не нянчится с ним, когда взрослый человек, хромая, входит в комнату или вкатывается в нее в инвалидной коляске.
Сесилия Корнаро попросту не занималась благотворительностью, вынужденной или какой-либо еще. После моего прибытия она указала мне на стул с дырой в сиденье. Между его закрытыми матерчатым пологом ножками стоял ночной горшок. Я покраснела до корней волос, представив себе разговор, который должен был состояться между ней и Пьеро, в результате чего и появилась подобная конструкция. Но потом я сказала себе, что Пьеро наверняка проделал все с присущим ему тактом и деликатностью, предложив, в конце концов, весьма элегантное решение проблемы.
– Устраивайся поудобнее, – обратилась ко мне художница нейтральным тоном, который должен был уберечь меня от замешательства.
Но самое странное заключалось в том, что, имея полную возможность удовлетворить свою естественную нужду, мой мочевой пузырь начисто забыл об этой неприятной настоятельной необходимости. Я так и не воспользовалась тем ночным горшком, ни единого разу за долгие месяцы, что я провела у нее в студии. И только когда мы с Пьеро покачивались в гондоле, направляясь домой, я ощутила внутренний позыв и поспешно сжала колени… и все остальное. Но потом я вспомнила, что Мингуилло все еще пребывает в Южной Америке, и неприятные ощущения улетучились, словно их не было.
В эти недели я не вела дневник, потому что жила полной жизнью, а не просто наблюдала за ней со стороны. В студии мне удавалось забыть даже о существовании Мингуилло. Или же, если я и вспоминала его, то как нечто имеющее очень малое значение. В те дни я обрела новое удовольствие. Я мысленно воображала словесную перепалку между Сесилией Корнаро и Мингуилло, в которой художница буквально уничтожала моего брата разящими выпадами.
А сама я, напротив, чувствовала себя польщенной тем страстным интересом, который проявила ко мне эта женщина. К моменту моего первого официального визита Сесилия Корнаро уже до мелочей продумала, как будет писать мой портрет. Стул с пологом стоял в углу у окна, выходящего на Гранд-канал. Я постаралась не выдать охватившей меня дрожи, когда она приблизилась ко мне и обернула мои волосы тюрбаном из белой материи.
– Дьявол меня раздери, какие кости! – пробормотала она.
– Что вы имеете в виду?
– Ignorante come una talpa, – проворчала она в ответ. Невежественна, как крот.
Я хотела объяснить ей, что меня и держали взаперти, как крота, в свете моего увечного состояния, но почему-то душа моя вдруг восстала против того, чтобы предстать несчастным созданием в глазах Сесилии Корнаро.
Где-то я вычитала, что художники-портретисты хотят знать как можно больше о тех, кто им позирует. Посему я нервно предложила:
– Рассказать вам о себе?
– Нет, – ответила женщина без особой резкости. – Ты мне не интересна, потому что в тебе пока еще нет ничего интересного. А вот тебе, пожалуй, будет полезно послушать об искусстве.
И, пока Сесилия сначала набрасывала скетч, а потом рисовала меня красками, она объясняла, как составляются цвета: какое насекомое, растение или минерал отдало частичку себя, чтобы в результате получился темно-красный, коричневый или прозрачно-белый цвет, который как раз и призван был изобразить мою кожу. Я покраснела, когда она поставила передо мной поднос с желтыми красками, чтобы я взглянула и поняла, что желтый сам по себе таит в себе целую радугу полутонов и оттенков.
– Иктерин, – сказала она, – желтый или отмеченный желтизной. Лютеус, золотисто-желтый. Мелин, канареечно-желтый. Вителляр, ярко-желтый. Аурулент, золотистый. Цитрусовый, лимонно-желтый…
Неужели Сесилия Корнаро принимает меня за идиотку, страдающую недержанием, по чьему адресу она отпустила маленькую злонамеренную шуточку насчет цвета мочи? Нет, я предпочитаю думать, что она, как никто до нее, старалась укрепить меня и поддержать, чтобы я, не дрогнув, встречала менее скрытную и более продолжительную недоброжелательность. В следующий раз она неожиданно решила испытать меня, пожелав узнать, что я запомнила из ее лекции о природе цвета. Я поразила ее, продемонстрировав, что являюсь весьма прилежной ученицей. С тех пор и доныне я помню каждый цвет и его происхождение, а не только оттенки желтого.
– Ты можешь оказаться мне полезной, раз уж ты здесь, – заявила она мне во время третьего визита и положила мне на колени ступку и пестик. Внутри лежал сине-зеленый камень с прожилками серого и белого цветов.
– Малахит из Перу, – сообщила она мне. – Приготовь мне цвет для своих глаз.
Наши сеансы всегда заканчивались, на мой взгляд, слишком быстро, потому что Пьеро мог забирать меня из дома всего лишь на несколько часов, чтобы не вызвать подозрений. Через три недели, когда я истолкла в ступке, а затем и смешала все цвета в ее палитре, Сесилия Корнаро вручила мне поднос, на котором лежали листок бумаги и черный грифель.
– Нарисуй круг, – приказала она.
Изо дня в день я рисовала круги, пока наконец не научилась одним движением выводить безупречную окружность. Затем настал черед прямых линий. Затем пришлось рисовать тень от круга, когда свет падал на него с разных сторон и под разными углами. Угольный грифель истерся почти до основания, а я только и делала, что упражнялась в геометрии. И только вернувшись домой в Палаццо Эспаньол, я осмеливалась набрасывать скетчи великой художницы Сесилии Корнаро за работой. Я изображала ее в виде дикой кошки с непредсказуемым норовом, ловко орудующей кистью, зажатой в синем раздвоенном язычке.
Тем временем мой портрет, который писала художница, постепенно вызревал, обретая сходство с оригиналом, но Сесилия отказалась от него в пользу более «теоретической» работы, на которой мое лицо представало чем-то вроде аллегории. Затем она начала третий портрет. Сесилия Корнаро не придерживалась своих обязательств по сделке или, во всяком случае, выходила за пределы установленной Пьеро цены на нее.
Пьеро, по обыкновению, принял мою сторону.
– Довольно уроков геометрии, Сесилия, – настаивал он. – Позволь Марчелле продемонстрировать тебе то, что она умеет!
Художница обернулась ко мне:
– Значит, добрый старый Пьеро всегда сражается вместо вас?
Сесилия Корнаро показала на стол, на котором я увидела белый лист, натянутый на раму, и коробочку с огрызками пастельных карандашей, некогда бывшими ее собственными инструментами.
– Думаю, краска слишком мокрая для тебя, – жестоко обронила она, и Пьеро немедленно вскочил на ноги, готовый обрушиться на нее с упреками.
Похоже, Сесилия пожалела о своих словах, хотя извиниться не захотела. По крайней мере она не стала сыпать соль на рану и продолжать подшучивать над моим ныне исчезнувшим недержанием. На лице ее отобразилось нечто вроде унылого раскаяния, как если бы она съела что-либо горькое. Мне почему-то показалось, что подобное выражение появляется у нее довольно часто. Затем она сменила тему.
– Ты можешь сама написать портрет. Твое пребывание здесь весьма непродолжительно, посему нет смысла смешивать масляные краски, которые засохнут в твое отсутствие. Итак, выбор очевиден – пастель. Это лучшее, что только можно придумать для человеческой кожи и горностая, самого тупого животного на свете. Но на этот счет тебе предстоит сделать собственные выводы, Марчелла. А теперь скажи мне, чей портрет ты хотела бы написать первым?
От коробочки с пастельными карандашами у меня на коленях исходил запах лекарств. Я заколебалась, чувствуя, как ее взгляд все больше преисполняется презрения.