— Пролежни, ужасные пролежни. Как же вы не доглядели, нужно было больного чаще переворачивать.
— Он гнал меня, — смущенно отвечает Люба. Глаза ее светятся от счастья и слез, и Тимош с трудом соединяет ее жесткие слова и счастливую улыбку, а Люба продолжает говорить взволнованно и радостно от того, что видит его живым, воскресшим:
— Гнал меня, отталкивал, не допускал! — и по улыбающимся устам катятся слезы.
Тимош пытается что-то спросить, но все накопленные силы истрачены на то, чтобы открыть глаза, он слабеет, забывается — первый здоровый сон.
Когда вновь возникает свет, он уже может оторвать голову от подушки и повернуть ее к солнцу. Но свет опьяняет, Тимош теряет сознание.
Дребезжащий звон заставляет его очнуться. Чайная ложечка звенит и кружит по ободку дымящегося стакана:
— Попей горяченького кофейку, — склоняется к нему Прасковья Даниловна.
— Мне бы кипяточку, — с трудом, как малое дитя, выговаривает Тимош.
— Нет уж, тут я хозяйка. Пей — настоящий мокка.
Запавшими глазами следит Тимош за движениями знакомых рук, одно за другим восстанавливаются звенья сознания: нетронутый стакан кипяточка там, на Ивановской, встревоженное и гневное лицо Александры Терентьевны…
— Кто говорил о Ленине? — приподнимается Тимош. — Я слышал, говорили о Ленине!
— Все кругом говорят о Ленине.
Тимош узнает голос Тараса Игнатовича, непослушными, неповоротливыми глазами отыскивает его:
— Я виноват, батько…
— Ладно, ладно, — поправляет подушку Прасковьи Даниловна, — найдется еще время.
«Ленин в Петрограде», — мысль об этом завладевает Тимошем, он не расспрашивает больше ни о чем. Лежит спокойный и строгий, смотрит прямо перед собой. Прасковью Даниловну пугает этот горящий, проницательный взгляд черных запавших глаз, пристальный взгляд выздоравливающего.
Мало-помалу Тимош осваивается, вещи устанавливаются на своих местах: горка с книгами, ухваты, виднеющиеся сквозь открытую дверь. Временное правительство, меньшевики, глиняная копилка в виде пузатой нахальной свиньи — все постепенно раскладывается на полочках сознания. Книги, тульская двустволка на стене, портрет Льва Николаевича Толстого — Тимош в комнате Ивана. Он напрягает память, черные пиявки бровей ползут навстречу друг другу: сводчатый потолок, неугасающая лампочка с огненными колечками, высокая, высохшая женщина — Лукерья…
— Где Люба? — порывается подняться Тимош.
— Уехала, — торопливо откликается Прасковья Даниловна: занятая приготовлением обеда для больного, она не замечает беспокойного взгляда Тимоша, — третьего дня уехала. «Выходила, говорит, Тимошку, выздоровел — теперь я ему не нужна». Чудная, право, баба, — Прасковья Даниловна не замечает, что причинила младшенькому боль, — да мы все такие: выходили, значит, ненужные.
— Мы с ней обручены, — не слушая Прасковью Даниловну, восклицает Тимош, — мы с Любой обручены — знайте!
— Ладно, ладно, — пугливо посматривает на младшенького Прасковья Даниловна — фельдшер предупредил ее, что тиф дает осложнения, — попей, попей горяченького, — торопливо бормочет она, — доктор сказывал всё уладится, всё пройдет…
Не один день провозилась Прасковья Даниловна с Тимошем, прежде чем он поднялся с постели. Заново учился жить, думать, двигаться. Едва собрался с силами, первым делом спросил:
— Где Люба?
— Приедет, приедет, — поспешила успокоить его Прасковья Даниловна.
Но Люба не приезжала.
Тогда Тимош решил поговорить с тетей-мамой по душам. Она выслушала его озабоченно и поняла, что это не тиф, а что-то более серьезное.
— Замужняя женщина, — воскликнула Прасковья Даниловна, — а ты ведь совсем еще мальчишка!
— Ну, какой же я мальчишка, мама. С девятьсот четырнадцатого на заводе.
— Это всё отец виноват, повыправлял вам метрики, головы позадуривал.
— Да не в том жизнь решается, мама. Люблю я ее.
— Решается! Вот так и решается, что жизни своей не жалеешь. С замужней бабой связался. Это что такое? И молчал, если б не тиф, так бы ничего и не узнала. Или привел бы — здрасте-пожалуйста, с законным браком. Дурной ты, вот что!
— Ничего не дурной. А вы, мама, сами напрасно не расстраивайтесь и меня не расстраивайте. А то осложнения могут быть.
— Да она ж солдатка!
— Этого вы мне ничего, мама, не говорите. Лучше листочек дайте, может, письмо Любе напишу, — глянул на Прасковью Даниловну Тимош, да так глянул, что она за сердце схватилась. Ничего больше не сказала, принесла листок. Вывел Тимош на листке кривые каракули, отправили письмо и стали ждать.
Великой тревогой наполнилась жизнь Прасковьи Даниловны, не ладилось в семье: старший на Никольскую к скаженной курсистке бегает, родная хата, видите ли, им не понравилась. А теперь и этот мальчишка коники выкидывает.
Может, хоть сама, бесстыжая, догадается, совесть заговорит, не приедет!..
24
Однажды праздничным утром Тимоша разбудил негромкий разговор в сенях; он потому и проснулся, что говорили тихо, приглушенный говорок всегда настораживал его.
Всё время повторялось одно и то же слово: «Тимоша».
— Мама! — нетерпеливо позвал он.
— Это к тебе, Тимошенька, — заглянула в комнату Прасковья Даниловна, — товарищи пришли.
Тимош не раз замечал, что Прасковья Даниловна не каждого впускала в дом, оберегала больного; не надеясь на ее посредничество, крикнул в сени:
— Заходите, товарищи!
— Да я не один, — смущенно ухмыльнулся Коваль, входя в комнату, — там еще товарищ на крылечке дожидается.
— Так что же ты, пусть заходит. Где вы там, товарищ?
Никто не откликнулся.
— Стесняется, — пояснил Антон, — незнакомый товарищ, не свыкся еще.
— Ну, вот, — возмутился Тимош, — сейчас же зови человека…
— Нет, зачем, пусть себе посидит на крылечке, пока потолкуем…
Прасковья Даниловна стояла в дверях, сложив на груди руки, стараясь остаться незаметной, боясь помешать дружеской беседе.
И вдруг ее негромкий осуждающий голос:
— Что же вы, ребята, собрались тут, а про дивчину забыли!
— Это вы про кого, мама?
— Да барышня с ним пришла, — кивнула на Антона Прасковья Даниловна, — сидит там, на крылечке, дожидается…
— Э, братику Ковальчику, что ж такое, а? Сейчас же позови.
Через минуту Прасковья Даниловна ввела в комнату девушку в солдатской шинели.
— Прошу любить и жаловать.
— Мы от товарища Павла, — пояснила гостья, немного смущаясь, — мы вместе с Ковалем от товарища Павла, — и, присматриваясь к Тимошу, прибавила: — Я встречала вас на Ивановке, в квартире Александры Терентьевны.
— Вы приходили из Совета. Относительно прав женщин в Учредительном собрании…
— И на Никольской встречались.
— Да, и на Никольской, — повторил изменившимся голосом Тимош, — так вы что, являетесь теперь представителем Левчука?
— С Левчуком наши ребята давно распрощались. Сейчас же после его меньшевистского выступления.
— Теперь мы собираемся в помещении парткома, — подхватил Коваль, — или у товарища Павла на Ивановке. Доклады читаем, кто, конечно, грамотный, «Манифест Коммунистической партии» изучаем…
— А то и просто песни спеваем, — улыбнулась девушка, — мы уже и помещение для союза молодежи подыскали — красивый дом. Это, знаешь, на Северной горе, на главной улице, где трамвай проходит, четвертый номер. Хороший каменный дом с парадным крыльцом.
— Там буржуй один проживает, — пояснил Коваль, — мы каждый день ходим проверять, когда он сбежит.
— А если не сбежит? — рассмеялся Тимош, переводя взгляд с Антона на гостью, — не все же буржуи сознательные.
Антон погладил затылок, — подобный исход дела не приходил ему в голову. Он покосился на Тимоша, уставился было по свойственной привычке в землю, но тотчас перевел взгляд на спутницу.
Девушка в ответ только сурово сдвинула брови — другой политической формулировки не потребовалось. Вскоре она стала собираться.