— Заходите еще, — просила Прасковья Даниловна, — не забывайте Тимошу.
Антон вызвался проводить ее до ворот.
Во дворе долго еще слышались их голоса, никак не могли расстаться.
Тимош прилег на постель, голова кружилась, он ослабел, хотя и старался не подавать вида.
Наконец Коваль вернулся. Шапка была лихо сдвинута на затылок, глаза возбужденно блестели:
— Хорошая девушка!
— Хорошая, — согласился Тимош и задумался. Потом вдруг спросил: — Люба приходила на завод?
— Приходила якась жинка, — рассеянно бросил Коваль, не переставая поглядывать в окно.
Тимоша больно задело это «якась», но он подавил обиду.
— Сказала, что это не Растяжной был в Ольшанке?
— А кто?
— Механик был.
— Какой механик?
— Наш. Из снарядного, «Запела родная». Я его и на воинском дворе видел. Только глянул, когда он из автомобиля вылазил, сразу признал.
— А кожух?
— Опять за рыбу гроши. Ему про человека, а он про кожух.
— Не знаю, — упрямо повторял Коваль, — я на Растяжного крепко думаю. Слыхал, что он в цеху кричит? «До победного, — кричит, — если мы с союзниками германца добьем, вот как жить будем: в крахмальных манишках будем ходить».
— Дурак, потому и разговор дурацкий. Он кричит, а тихие за его спиной хитрые дела делают.
— Ну, вот, будем мы с тобой па койке сидеть, да на пальцах гадать: он или не он!
— Хорошо, — решительно проговорил Тимош, — идем. Подай костылек… Пошли к Растяжному. Я заставлю его всё рассказать.
— Что ты, Тимошка, — испугался Антон, — да разве я что… Да ты не сомневайся, я сам всё узнаю. С Павлом поговорю.
— Ну, добре, давай так решать, Ковальчик: договаривайся с Павлом. И от меня передай: поправляется, мол, Тимошка, скоро сам придет.
Каждый день Тимош допытывался:
— Неужели от Любы письма не было?
— Напишет еще.
— А может, не получила? Может, вы не отослали?
— Совсем ты ошалел, Тимошка.
— Да я просто так спрашиваю, может, забыли.
— Могу я забыть!
— Тогда не знаю, тогда я сам к ней поеду. Сегодня же вечерним или товарным поеду. Где вы мой костылек дели? Где вы его прячете? Вот тут я его, на этом месте поставил.
— Себя не жалеешь — меня пожалей, Тимошка, куда тебе такому в дорогу!..
— Не могу я, мама, поймите, душа болит. Человек вы или не человек? Сколько времени писем нету, — может, что случилось, может, заболела, — никого у нее там родных нет.
— Сама поеду, — отвернулась Прасковья Даниловна, — завтра поеду и узнаю, — и вышла из хаты.
На другой день Прасковья Даниловна отправилась в Моторивку.
О чем они говорили с Любой — неизвестно. Даже каменная баба, которая знала всё, что говорилось в околотке — и та ничего не слышала.
Вернулась Прасковья Даниловна из Моторивки озабоченная, обеспокоенная, но вместе с тем с каким-то определенным решением, о котором она ничего не говорила, но которое Тимош угадывал во всем — и во взглядах ее суровых, и в словах, случайно оброненных, в каждом движении.
— Были, мама? — спросил Тимош.
— Была.
— Что же вы молчите?
— А вот с дороги отдохну. Думаешь, легко в мои-то годы…
— Говорили с ней?
— Не я с ней, а она мне говорила. Уезжаю, мол, на Полтавщину, там, мол, племянницы-сиротки…
— Неправда! Неправду вы говорите!
— Богом бы поклялась, да в бога не верю.
— Зачем же вы ее отпустили? Что вы наделали!
— А как же я могла не пустить? Самостоятельная, замужняя женщина.
— Это вы ее уговорили, вы! Не могла она сама такое сделать.
— Ну, ты мне эти представления не устраивай Думай, с кем говоришь. А не веришь, потому что женщины порядочной не понимаешь. Попривыкали за всякими по бульварам бегать.
— Где она, мама?
— Уехала; говорю. И куда, не сказала. Ей что — лошади нема, коровы нема. «Сирко» — и тот по дворам подался, женщина свободная. А тебе наказала: «Пусть Тимоша поправляется. Одумаемся немного, оглянемся. Не хочу, говорит, ему света заслонять. Осенью вернусь, тогда и видно будет». И верно женщина рассудила.
— Вы знаете, где она? — метнулся к Прасковье Даниловне Тимош.
— Не знаю, Тимошка. Да и знать не хочу, ну вас. Ваше дело — разбирайтесь. Одно вижу — разумнее она тебя. Старше, потому и разумнее.
Неожиданный приход Коваля был желанным и горьким, появился в дверях — так и сияет, чуб приглажен, рубаха праздничная, не парень, а новенький пятак. По глазам видать, что только с милой на углу распрощался.
— Хорошая девушка? — усмехнулся Тимош.
— Хорошая. А ты почем знаешь?
— Сам говорил, — Тимош взял свой костылек, — пошли, пока Прасковья Даниловна вышла. А то разговоров будет…
Тимош надвинул картуз на глаза и, опираясь на палочку, заковылял впереди. Коваль едва поспевал за ним:
— Ну, у тебя палочка ходовая!
— По хозяину и палочка, — ухмыльнулся Тимош и кинул на товарища пытливый взгляд, — ты что сияешь, как масленичный блин.
— Поневоле засияешь, — необычно легко и радостно воскликнул Коваль, — года молодые вернул себе.
— Это ж как, дозвольте узнать?
— А так: товарищ Кудь за меня хлопотал в Совете. Метрику мне исправили, мои года пропавшие обратно вернули. — Антон шагал, задорно вздернув нос, по всему видно было, что человек восстановил свое право на юность. Однако по мере того, как приближались они к цели, безмятежное состояние его заметно омрачилось.
— Ты что сегодня, словно солнышко в марте — то из тучек, то в тучки? — покосился на друга Тимош. Коваль не расслышал вопроса.
— Ну, а ты, Тимоша, будешь молодые годочки возвращать?
— Нет, Антон, пусть уж так — буду жить по старой метрике. Детство без крова, молодость без счастья, мужество без любви.
— Ты что сказал, — негодующе воскликнул Коваль, — как смеешь такое!
— А что поделаешь, Антон, когда так и есть.
— Врешь ты на себя. Наговариваешь. Обереженный ты, обласканный. Приютили, спасли от горя настоящего! А ты с мое хлебни!
Тимош никогда не видел друга таким исступленным.
— Ты меня попрекал Растяжным, что я ему в горло вцепился. А ему все ольшанские кулаки родичи. Они моего отца в Сибири сгноили, брата убили, землю украли — все мало! Хату спалили. Сам староста приходил смотреть, как горит. Думаешь, забуду кулацкую ласку? Думаешь, отдам им хоть годочек жизни своей? Вот так зубами всё заберу назад, каждый денек, каждый час моего дыхания. А ты — жизнью бросаешься! — слова как-то внезапно оборвались; никто из них не мог заговорить первым. Шли да шли, позабыв друг о друге…
Внезапно кто-то окликнул:
— Тимош! Вот уж рад видеть, — перед ними, заложив руку за борт тужурки, стоял Левчук, сверкая стеклышками пенсне, — где пропадал, мальчик? Смотрите, как он худ и бледен. С палочкой! На фронте, что ли, отличился?
— Фронт, не фронт, а подкосило, Спиридон Спиридонович.
— Сейчас же ко мне! Немедленно. Крепкий чай. Душевный разговор.
— Нет, Спиридон Спиридонович, к вам я не пойду.
— Боишься?
— Не боюсь, а не пойду.
— Значит, боишься.
— А разве вы такой страшный?
— Боятся не только страшного. Боятся выдуманного. Темных комнат, например.
— А зачем мне по темным комнатам бродить? Да и не во мне дело — никто к вам не пойдет. Молодежь не пойдет, она не любит людей постольку-поскольку!
— И это всё? Больше ничего не скажешь? Эх ты, в тылу подкошенный!
— Нет, еще скажу: зачем вы с Панифатовым связываетесь? Дрянь человек, сразу видно.
— Ну, моя радость, это уж чисто нашенское, сверхткачовское отношение к вещам. Этакое библейское табу девственности. А что касается товарища Панифатова, это всё вздор и глупость, радость моя.
— Может, и глупость, только интересно получается: почему это простые глупые люди иногда видят лучше, чем шибко грамотные?
Тимош отвернулся:
— Пойдем, Коваль, я начинаю тебя понимать.
* * *
Павел снисходительно выслушал рассказ Коваля о блуждающем кожухе. Однако встреча с мужиком в галифе и оружие, переброшенное в Черный лес, оставались неоспоримым фактом. И тут уж сказался характер Павла — несмотря на занятость в Совете, на гору неотложных партийных дел, на учения в отряде, он готов был ухватиться за любую возможность, не брезговать мелочами, лишь бы разобраться в ольшанском деле. Обстановка, сложившаяся в городе, еще более затрудняла розыски — Временное правительство, хоть и временно, всё же оставалось правительством, а его губернский комиссар — комиссаром. Влияние Советов рабочих и солдатских депутатов в народных массах усиливалось, но Советы не обладали еще всей полнотой власти. Существовавшие суды, верные старым порядкам, были озабочены не столько покаранием, сколько выгораживанием преступников. Час создания Рабочей гвардии, Революционного комитета и Революционного штаба был еще впереди, каждая воинская часть и каждый ее штаб были хозяевами в своем углу. Рабочие дружины и отряды по борьбе с бандитизмом действовали решительно, но действия эти ограничивались правилом: «На месте преступления».