— А вы «Ой-ру» танцуете? А что теперь танцуют? Привезите мне монпансье из города. У нас так скучно зимой. Если б не война, я была б уже гимназисткой.
«Чёрт бы тебя подрал», — думал Тимош и отвечал любезно:
— С удовольствием!
И так же неохотно, только для того, чтобы не нарушать доброе соседство, согласился выполнить просьбу Матрены Даниловны.
— Помоги Любке Моторе с дровами управиться. Сейчас не привезешь — уборка начнется. А там — дожди. У нас тут в гору по глине не вытянешь. Ступай, может, и она нам конячку уступит.
— Ну, у здешних лошадь выпросить!
— А что ж просить, когда у людей нема, мобилизация всё съела. Еще и солдат не гнали, лошадей первыми позабирали. Остался десяток шкап на всё село. Лошадям тоже война.
Тимош прикусил язык и отправился на Любкин двор.
«Солдатка, подгородняя», — вертелось в голове, эта соседушка не вызывала в нем ничего, кроме чувства досады; ее городская кофточка, по-монашески подвязанный платочек и даже девичья проворность раздражали его.
«Подгородняя», — повторял Тимош про себя, и это слово казалось ему очень обидным, обвиняющим, точно действительно Любка Мотора была в чем-то повинна перед людьми.
Дрова нужно было возить не из лесу, как предполагал Тимош, — в лес сейчас до расчистки никого не пускали, — а со станции, Любка выменяла «дубки» у железнодорожника на масло, и это тоже показалось Тимошу унизительным. Но дубки оставались дубками, нужно было их нагрузить, привезти, сбросить и распилить. И всё это делали они с Любкой, потому что другого мужика во дворе не было — война оставалась войной.
Тимоша поразила приученность маленькой женщины к тяжелому труду, он едва поспевал за ней. В труде Любка была еще проворней, чем на улице, — пожалуй, самая моторная из всех Мотор. Кроме того, — и это также немаловажно для ее достоинства — Тимош подметил, что у Любы очень красивые глаза, непривычно светлые для карих, но всё же карие, да еще с каким-то особенным лучистым сиянием, озорной огонек сильной, в полном расцвете, но приглушенной невзгодами женщины. Солнечные глаза на бледном, неулыбающемся лице.
Работа была закончена, но Люба не отпустила Тимоша.
— Повечеряем.
Обращалась она с парнем, словно с дворовым работником, говорила коротко, почти приказывала, не допуская возражений, порога хаты переступить не позволила, вечерю приготовила во дворе, на виду у всех добрых людей. У нее были какие-то свои представления о благопристойности и приличиях, и она проводила свою линию легко и неуклонно, с убежденностью патриарха. Она могла бы, пожалуй, оставить его ночевать, ничем не нарушив установленных правил, отведя место где-нибудь под грушей или на сене.
Эта моторивская простота вспугнула Тимоша. Приходилось принимать жизнь такой, как есть, — с печатными городскими платочками, с кофточками в складку, дешевыми конфетами Крамского, дубками от железнодорожника и колышками от солдатских палаток, прилаженными вместо засова на дверях. Деревня как есть, военная, подгородняя — никуда не денешься.
Опустевшие, осиротелые дворы, обезумевшие от горя и непосильного труда бабы, голодные ребятишки, люди без хлеба на хлебных полях — всё то же, что в городе, только, быть может, с еще большей неумолимостью, с еще большей наглядностью, потому что тут вся жизнь на ладони.
Злобно стиснутые рты сгорбившихся молодух и задубевшие, как сухая земля, лица стариков, притихшее село — деревня ушла в солдаты.
«Решать будут солдаты!» — подумал вдруг Тимош.
И с того дня, прислушиваясь к разговорам, читая вслух письма отцов и братьев, скупые фронтовые строчки, или записывая на листок для фронта нехитрые слова, — он всё думал одно: солдаты!
Их угнали на фронт, но они здесь, всегда здесь, в своих дворах, в хозяйстве. Земля не осталась пустой, обессиленной, она напряглась и ждет.
Почему они, там в имениях, в палатах, во дворцах не боятся земли? На что они надеются? На заведенный порядок? Или, быть может, подлая трусость не позволяет им видеть ничего, кроме пустых дворов? Видят опустевший двор и не замечают хозяина с винтовкой. Надеются на силу ефрейтора и команды: «Смирно!»
Но солдаты вернутся. Скоро вернутся!
14
Приехал Коваль, привез ворох новостей и гостинцы для военного городка. Был, как всегда, угрюм, несловоохотлив, новости сообщал так:
— У нас того, это самое. В общем ничего. У соседей трусили.
Тимош опасался, что в непривычной обстановке, тут, на Моторивке, парень растеряется, по своей нескладности и неуклюжести как-либо подведет, но Коваль пришелся ко двору, оказался больше дома, чем на заводе, не приспосабливаясь и не хитря, сразу стал своим. Тетка Мотря только и сказала соседям.
— Та это ж товарищ Тимошки — и весь паспорт!
Пробыл он до утра, до первого поезда, уехал так же незаметно, как появился.
Самым важным в этих посещениях была живая связь с заводом, новые поручения, новое дело. Дело, — Тимош теперь жил только этим. Всякий раз, когда в военном городке видел он подготовленные маршевые роты, ему казалось, что в каждом вещевом мешке солдат уносит на фронт заветный призыв: революция!
Порой вспоминался великовозрастный паренек, мечущийся по переулкам с листовками за пазухой. Тимош даже не осуждал его — просто не понимал, далеким всё казалось и чуждым, пришло, видно, время перебросить молочный зуб через плечо.
И всё же он оставался самим собою. Всё также был порывист и задумчив, упрям и вспыльчив и где-то в глухих закоулках таился взбалмошный мальчишка. Были в нем гордость и смелость, самоотверженность и порыв, но все добрые качества прорастали медленно, как желудь на сухой земле, скрываясь в хрупком стебле, прежде чем вытянуться петривским дубом.
Бывало в предрассветный час замечтается о судьбах мира, о назревающей революции, о далеком и родном Питере, думает о воззвании, которое привез Коваль, и вдруг возникнут перед ним солнечные глаза на бледном лице, девичий стан и женственное округлое плечо.
Вскочит с постели и уйдет на работу.
Гнал прочь ее образ, самые мысли о ней.
Но не мог забыть, что давно не заглядывал к Любе и что это, разумеется, не по-соседски.
Как-то, когда совесть с особой настойчивостью напоминала о забытом соседском дворе, Тимош пригладил чуб перед Наталкиным зеркальцем, одернул рубаху и направился к двери.
Наталка остановила его.
— Не ходи к ней!
— Это ж почему?
— Не ходи, говорят.
— Заказано, что ли?
— А зачем тебе на чужой двор? Слава богу, свой есть.
— Так тетка Мотря просили.
— Им надо — пускай сами идут. А другим нечего. Люди нехорошее про нее говорят.
— Да тебе-то что?
— А ничего! Не хочу, чтобы и про наш двор разное говорили.
— Подумаешь, не ваши ворота дегтем мазать будут.
— Ой, смотри, напишет кто-нибудь про тебя солдату.
«Глупая девка», — подумал Тимош, но к Любе не пошел. Так, побродил по улице взад-вперед, попался на глаза тетке Мотре, вернулся в хату.
На новой неделе Люба сама его позвала, начинался третий укос, трава в тот год выпала на диво. Двор наполнился пряным дурманным запахом заливных лугов, низины. Люба оживилась, работала легко, весело, только платочек то и дело поправляла, чтобы солнце не палило щеки:
— Люблю, чтобы лицо было белое.
Обращалась она с Тимошем проще, по-семейному, как с меньшим братом, но всё так же хозяйственно, без лишних разговоров.
Утром тетка Мотря собралась в город и Наталке приказала поторопиться. Девчонка сперва было заартачилась: — Не хочу, да не поеду, — никогда с ней такого не было, хлебом не корми, дай только в город «смотаться». А тут, как овечка на привязи. Однако упрямиться долго не пришлось — речь шла о новых чеботах. Покрутила, покрутила, делать нечего, не поедешь — не купишь новых чеботков. А между тем из города соблазнительные вести приходили, что за полпуда муки можно чеботы на высоких каблуках выменять. Размол и тот из рук хватают, не говоря уже об отсевной.