Одним словом, в городе всякому человеку с чувалом большой простор.
— Ну, хорошо, — согласилась, подумав, Наталка, — только вы, мама, прикажите ему, чтобы со двора никуда не смел ходить. Пусть хоть двор сторожит, раз заявился.
Уехали они в город на чужом возе, спасибо, хозяин пустил. На прощанье тетка Мотря наказала Любе:
— Ты его до вечера прокорми. А я тебя не забуду.
Так они все и говорили о Тимоше в третьем лице: ему, его, он. И трудно было понять, что в этом сказывалось — особая забота, или особая снисходительность.
После полдника Люба спросила:
— Ты где ляжешь?
— Та тут, под грушей.
— Тогда я в хате, — и усмехнулась, — только гляди, чтоб до соседских девчат не бегал. Мне из окна всё видать.
Тимош ничего не ответил, непривычная усталость, непреодолимая — бывало и до вечера так не уставал — навалилась на него, ни о чем не хотелось говорить, не хотелось смотреть на эту женщину. Внезапно всё прошлое всколыхнулось, юношеские встречи, юношеская любовь. Что-то насторожилось в нем ревниво и отчужденно.
Его утомляла необычная словоохотливость молодухи, беспокойная проворность, лихорадочная порывистая подвижность, суетливость молодого тела. А Люба не замечала и не понимала, что с ним творится. Он всё еще оставался для нее Моторовым Тимошкой, усатым мальчишкой, племянником тетки Мотри. О чем бы ни говорили, как близко ни сталкивала их работа, — плечом коснутся, а всегда оставалась между ними невидимая преграда, ни один из них не пытался нарушить ее.
Тимошу трудно было пробыть долго рядом с Любой, неловко было оставаться наедине. Сам он почти никогда не заговаривал, а только отвечал.
— Спасибо, что помог, — благодарила хозяйка, — а то всё одна, да одна. Ему что — гуляет себе. А мне?
Тимошу не понравилось, как она говорила о муже, о солдате. Что-то больно задело его.
— Он не виноват, что в окопы угнали.
— А я виновата? Угнали! — и помолчав, прибавляла ожесточенно. — А до того, думаешь, при мне был? В Ольшанку завеялся, — только и видели. Не угнали, так меня на кладбище давно отвезли б! Люди знают.
Тимош не хотел слушать ее. Чувство мужской обиды внезапно охватило его.
— Не смей так говорить, знаешь, как там люди страдают.
— Страдают, да не он. Товарищи страдают, а он сапоги начальству тачает. Они в Ольшанке все мастера вытяжки тянуть. Десять в штаб, одну себе. Вор не столько шьет, сколько подметки на ходу рвет.
— Ну, на войне не больно уворуешь.
— Кому война, а кому от войны заготовки. Один не уворует. А три соберутся — уже компания. А где три, там и старший. Тот интендант, тот комендант. Слышала, он своей бабе в Ольшанку целыми кожами товар передает. Подметки фунтами. Гетры желтые прислал до колен.
— А куда ж полиция смотрит?
— Куда смотрит? За тобой, дураком, смотрит.
— Неужели управы нет?
— Управы? — глаза ее сузились, взгляд стал жестким, неприязненным. — А где ты ее видел, управу? На нас с тобой — это есть. Управа! — никак не могла успокоиться. — Ни управы, ни права нема. Кто с панами, кто хвоста им подносит, у того и управа. Э, нема на свете правды.
— Для одного нема. А если все соберемся, может, и найдем.
— Ты много нашел? Что у вас там в городе людей мало? Небось к нам прибежал ховаться. Думаешь, не знаю? — она всё так же неприязненно поглядывала на Тимоша. — Думаешь, не знаем, где тетка твоя управу ищет, зачем к вам люди из города приезжают, листочки привозят? Всё знаем!
Она уже не могла остановиться, глаза заблестели, говорила запальчиво и бессвязно.
— Думаете, умнее всех! Не дуже б вы гуляли, если бы люди вас не покрывали. Не далеко б ваши листочки полетели, если бы другие того не хотели, — она спохватилась, умолкла, потупилась.
А когда снова взглянула на Тимоша, глаза по-прежнему светились солнечно.
— Не слушай меня. Злая, ой, злая стала. На всех. Друг друга едят, друг друга готовы в ложке воды утопить. Шкуру сдерут, да еще солью сверх присыпят. А чего, спрашивается? Места мало? Земли нема?
— Ты же знаешь, что нет у них земли, не хватает.
— Так я не про тех говорю, у кого нет. Я про тех, у кого сверх горла прет.
— Значит, не все люди одинаковые? Не на всех людей ты злая?
— Не знаю, сказала — не слушай меня, — она опустилась на землю рядом с Тимошем, — говоришь, не все одинаковые? Ты не думай, что я уж такая глупая, не понимаю, что говорю. Я ваши листочки читала. Грамотная. Думаешь, от одних только панов зло? Ну пан, он и есть пан. Что с него взять? В пятом году имения палили, еще придет час! Про панов другой разговор. Ну, а мой что, родненький? Ни пан, ни генерал, свой мужик. С такого ж села. Только мое село по ту сторону речки, а его по сю. И он мужик, и я мужичка. Так у меня и отец, и мама, братья, деды и прадеды одну землю знали. Головы не поднимали. И земли той клочок, у соседей лошадь выпрашивали. А всё равно была своя крестьянская гордость. А этот только и знает, что по чужим дворам заглядает, так и смотрит, где бы урвать, ухватить, кого бы прижать, обдурить. Пан его давит, а он не на пана, а на людей. Меня давят, так и я давай других! — она вглядывалась в лицо Тимоша, точно ожидая, требуя ответа и не веря, что найдет ответ. — Если б поповский сын или урядниково отродье, или еще кто, а то свой же, свой. Что у моих братьев богатство: картуз да портки, то и у него то же. Так нет, его не до людей, его до чертей тянет. Хоть украдет, а всё ж таки разбогател. Почему это?
— Паны и куркули тоже не с неба упали, тоже характер до куркульства довел.
— Ну, это я в твоих листочках читала. Мне от того не легче. Мне жить надо. Он мне — муж. А что я хорошего от него знала? Он бил меня, В грудь, в живот. Дите убил в утробе. Люди отнимали, водой отливали.
— Замолчи! — крикнул Тимош.
Она испугалась. Губы его побледнели и дрожали, пальцы впились б ее руку до боли, глаза стали черными и страшными.
— Что ты, Тимоша?
Он уткнулся лицом в ее руки.
— Ты что, глупый! Мальчишка, совсем мальчишка.
— Уходи! — он уже отталкивал ее. — Я не могу, — повторял он, не поднимая лица, — уходите все!
— Тимош!
— Уйди! — крикнул он и припал лицом к земле.
Она склонилась к нему, провела рукой по непокорному чубу, но Тимош оттолкнул ее руку. Непривычно медлительным движением она отодвинулась, поднялась, постояла немного и вдруг кинулась в хату.
Тимош долго лежал неподвижно, тишина и свежесть сырой земли успокоили его. Он поднял голову, откинулся на траву. Смотрел в строгое синее небо, именно так, как сказано об этом в чудесной песне.
Вновь по другому раскрывался перед ним необъятный мир, открывались неизведанные грани человеческой души, люди оказывались иными, чем на первый взгляд, не такими простенькими, ровненькими, гладенькими, не похожими на картинки, но зато похожими на самих себя.
Сколько прошло времени — мгновение, час, вечность?
Наверное, вечность. Течение мыслей изменилось, всё изменилось и в его душе за этот долгий миг, боль сменилась оцепенением. Должно быть, он забылся.
Душно. Где-то стороной проходила гроза, запахло дождем, но потом еще жарче палило солнце, зной недвижимо установился над землей, даже в тень проникало горячее его дыхание. Дурманно пахла вянущая трава, перемешанная с осокой.
…Он очнулся внезапно, словно от толчка. Кто-то кричал, страшно, дико. Тимош сперва не мог даже разобрать, что произошло, потом понял, что это он сам кричал.
В хате громыхнула опрокинутая скамья, кто-то спрыгнул наземь, распахнулась дверь, кто-то сбежал по гулким доскам крыльца, совсем близко звонко ударилась о камень мягкая ступня, послышался шелест травы. Тимош поднялся на локте и увидел Любу. Она стояла перед ним маленькая, испуганная.
Тимош вскочил, обхватил ее, крепко стиснул в своих объятъях.
— Пусти! — отбивалась она. — Не надо, Тимошка!
Поцелуем он заставил ее замолчать, сопротивление слабело, потом она откинула голову, прильнула к нему.
…Едва остыли ее объятия, Тимош отстранился, убежал домой, в хату тетки Мотри. Не хотелось думать о том, что произошло, стыдно было увидеть ее. До ночи промучился, ждал возвращения Матрены Даниловны.