Почему он всё время думает об этом? Всё об одном? Порой ему кажется, что он знает все думы их — чего умом не доберет, сердцем почует, душой угадает. Что же тревожит его, где та черта, которую он так и не переступил? Как представляют они себе завтрашний день, как примут его, поднимутся на борьбу? Быть им вместе в этой борьбе, значит и понимать друг друга нужно по-братски. Не только, что где в хате стоит, но и что за тысячу лет вперед думается. Солнце, ведь одно над головой, их общее солнце!
Знает ли он так людей?
Ему трудно здесь, трудно привыкать к селянской жизни, а вот они, из этих деревень, приходят к ним на завод, принимают их бытие, их рабочее дело, разделяют судьбу, становятся рабочими.
И тут вдруг впервые подумал: им, ведь так же трудно свыкаться с новым, кинуть родную хату, клочок насиженной, кровью и потом пропитанной земли, вековые навыки и уклад, крестьянского бога и корову и отправиться в город, пройти проходную, сменить поле на цех, плуг на станок. Вставать до первых петухов, чтобы успеть отмахать десяток верст на чугунку, до гудка добраться в город, а потом к полночи вернуться домой, а то и за полночь. Зимой чугунка от морозов остынет, застрянет в метелях — валяйся, Грицько, на железнодорожных полатях, привыкай к рабочей доле! Хорошо, если до света дотянешься до хаты — поездники!
Как же объединить их всех под одним солнцем?
И так же впервые представился ему завод не просто соединением каменных коробок-цехов, не замкнутым предприятием, обнесенным забором, отгороженным, а крепко спаянным человеческими жизнями глубоко уходящими корнями во все стороны необъятной земли.
…Вдруг ему почудилось, что скрипнула оконная рама, кто-то легко спрыгнул на траву. И всё стихло. Черное небо сверкало звездами над головой, село спало и только где-то над рекой гукали и пели неугомонные девчата.
Тявкнула на краю села собачонка, за ней другая. И уже вся улица наполнилась неистовым озлобленным лаем. Если бы дело шло на зиму, Тимош подумал бы, что волк забежал в село.
Должно быть, он забылся, всё слилось перед глазами, потонуло в дурманном запахе осоки.
— Тимошка!
Он подхватился.
— Тимоша, — шептал кто-то жарко и тревожно.
— Чего тебе? — различил он тонкие руки Наталки.
— Тише, а то мама проснутся…
— Ты зачем пришла?
— Вот тебе пиджак. Вот тут хлеба краюха и сала шматок…
— Какой пиджак? Что тебе надо?
— Да твой пиджак, господи. Бери все и тикай.
— Куда тикать? Что ты болтаешь, несчастная твоя голова.
— И верно, несчастная. Беда пришла, Тимоша. Ой, беда!
— Да говори толком, что б тебя!
— Хому Мотора забрали. По всему краю села трусят. Тебя ищут.
— Врешь!
— Крест святой.
— Ладно, знаю. Все твои штучки знаю.
— Тимошенька, родной мой, вставай скорее…
— Уходи.
— Никуда не пойду. Хоть убей. Они уже у Одарки Моторы допытываются.
— Знаю тебя. Довольно.
— Крест святой. Чтоб я провалилась, чтоб я красивою не была, чтобы у меня лицо не было белое, — она перебрала все самые страшные клятвы и ничего больше придумать не смогла. Тогда она принялась приводить доводы и объяснять:
— Проснулась я, в хате душно, тоскливо мне стало, что с тобой поссорилась. Не могу в хате. Выпрыгнула в окно, побежала на речку. Ну, там другие девчата. Погуляли. Слышим, на краю села шум. Мы — туда. Глядим: Хому Мотору забрали, дальше по селу идут. Девчата перепугались, — по хатам! А я ничего, я за ними иду тайком. Слышу, про тебя расспрашивают, только не по нашему уличному прозвищу, а по-городскому. А по-городскому тебя никто не знает…
— Ладно, — нетерпеливо перебил Тимош, — ступай в хату, а то тетка Мотря хватится, будет тебе и по-деревенскому и по-городскому.
— Тимошенька, не веришь? Неужели не веришь? Ей-богу верно говорю. Да чтоб мне своей красы не видать, да чтоб я… Ну, хочешь, на колени стану? Присягнусь. Руки твои целовать буду, только уходи. Уходи скорее…
— Ладно. Знаем твои штучки. Брысь в хату.
Тимош зарылся было в солому, но тут где-то совсем близко залаяли собаки, послышались голоса:
— Кого? Руденка? Та это ж у Мотри. Они брешут, что он Мотора. Он Руденко, из города. Я знаю. Чернявый такой, — голос показался Тимошу знакомым.
— Та я вас провожу, это ж тут рядом, у Мотьки Моторы. А чего ж он ховается?
Так и есть — каменная баба, соседка Любы.
— Скорее, Тимошенька, бежим. Сюда, за мной, скорее, — торопит, глотая слезы, Наталка. Тимош едва поспевает за ней.
— Сюда… Да хоть к Любке, будь она неладна. Давай к Любке — хата пустая, до утра перебудешь.
Но и на Любкином дворе Наталка не успокоилась:
— Ой, нет и сюда прийдут. Эта вражина, любкина соседка, выкажет. Чует сердце, выкажет. Идем, я провожу тебя в Глечики, до Мотора-гончара — хороший человек. До света сховает. А там на сорок первую версту. Товарные поезда на стрелке останавливаются. Утром я узнаю, расспрошу у людей, прибегу рассказать.
Но узнавать и расспрашивать не потребовалось — Мотора-гончар и без того уже знал всё: Хому арестовали, в военном городке забрали людей, захватили и того человека, с которым встречался Тимош. Мотора-гончар не советовал ему откладывать до утра, вызвался довести до сорок первой версты и устроить на проходящий поезд.
Они выбрались уже из Глечиков, вышли на лесную тропку, когда вдруг в стороне хрустнула ветка, мелькнула тень. Проводник Тимоша настороженно оглянулся. Однако он тотчас успокоился. Наталка Мотора преградила им дорогу:
— Прощай, Тимошенька! Не думай про меня плохое!
— Прощай, сестричка. Смотри, маму береги. И без тебя хватит ей горя.
— Всё сделаю, что скажешь. Не забывай, Тимоша! Ну, дай же хоть обниму на прощание.
Тимош обнял названную сестричку. Мотора-гончар стоял, опираясь на палку, смотрел в землю.
…Вскоре он, так же опираясь на палку, стоял на насыпи сорок первой версты и смотрел вслед удаляющемуся поезду.
16
Чуть свет Тимош был уже в городе; сердце забилось сильнее, когда он увидел улицы, заполненные рабочим потоком. Без труда угадывал в их рядах «поездников», вчерашних крестьян и тут, в городе, когда минувшие дни были уже за плечами, глядя на этих людей, не привычных еще к сутолоке, не утративших еще широких медлительных движений, придерживающихся друг дружки, как чумаки в дороге, Тимош подумал вдруг о Моторивке.
Завтра и она отдаст своих людей заводам! Девчата поговаривают уже о канатном, мужики поглядывают на стекольный; хоть добрых двадцать верст до него, но жизнь подгонит. Ему представилась вдруг хата Порфила Моторы, того самого Моторы, что побывал в Токио или Нагасаки, — хата под железом, вспомнился необычно просторный и глубокий погреб во дворе тетки Мотри, в который лазил он за глечиками для Наталки, вспомнились разговоры о том, что через Моторивку собирались проводить чугунку и тогда и хата под железом, и необычно вместительный для рядового крестьянского хозяйства погреб, и тесовые пристройки — «галерейки» — всё приобрело новое значение: Моторивка готовилась принять дачников по примеру других, ближайших к городу сел. Ни леса, ни зеленые долы, ни холмы и высокие могилы не могли укрыть ее, спасти от распада; еще год-другой — и по ее дорогам потянутся возы, нагроможденные всяческим панским добром, и ее женщины поплетутся шляхом с корзинками на коромысле и станут перекупками, одни разбогатеют, другие разорятся, кто вернется с фронта, а кого угонят в Сибирь…
Но кто-то из них пойдет на завод, за ним последуют товарищи — на стекольный, на фаянсовый, на паровозный, машиностроительный. И вот так же станут трястись в поездах, валяться на полатях, а потом трусить мелкой рысцой по окраинным улицам, держась друг дружки, поближе к своим, «до своего села».
Теперь Тимош по-иному смотрел на утих людей, устоявших перед натиском купли и продажи, соблазнами торгашеского города, перед развращенностью базара. Их следовало по-дружески принять на заводе!