— Говорили — боевыми дружинами командовал.
— Потому и командовал, что рабочий.
Но Тимош видел отца только таким — во главе боевых дружин, с полыхающим знаменем над головой.
Ночами он грезил, а днем одолевали дроби, наречия, буква «ять». Целый год долбил он, зажмурив глаза: «Бедный, белый, бес. Нежный, немой, немец…» Множил числители на знаменатели, переносил запятые в десятичных дробях, проводил касательные, выводил окружности, а через год срезался на экзамене, заявив законоучителю, что пророк Илья «сдрейфил и утек в пещеру»…
Батюшка, задумчиво выслушав экзаменующегося, кротко и незлобиво сказал:
— Садись. Кол.
Оставалась еще надежда на осень: ходили слухи, что строптивого иерея переведут в другую епархию. Прасковья Даниловна с тревогой ожидала осени, а Тимош жил вольготной жизнью — на работу его не определяли, чтобы не мешать учению, а учением он пренебрегал, ожесточась на попа и подумывая о самостоятельной работе. К этому времени он научился уже вкладывать в обложки учебников выпуски «Пинкертона», или томик «Спартака», не делая между ними особого различия, глотая подряд без разбора, меняя «Тайну Мадридского двора» на «Происхождение электричества», охотно пользуясь той неисчерпаемой библиотекой, которая обычно именуется «взял у товарища».
Чтобы понапрасну не тревожить тетю-маму (Тимош по-прежнему всё еще величал так Прасковью Даниловну), он продолжал наведываться к соседскому студенту и делал даже кое-какие успехи в ученьи, отличаясь природной сметкой и завидной памятью.
У студента всегда было накурено, вечно толокся разношерстный народ.
При появлении Тимоша хозяин обычно выпроваживал эту публику, но бывало и так, что занятия проходили в присутствии всей честной компании.
Особенно запомнился Тимошу белокурый розовощекий студент Мишенька Михайлов. Узнав, что Тимош срезался на экзамене по закону божию, студент вызвался помочь ему и тут же принялся выкладывать такие божественные истории, от которых у мальчишки ум за разум зашел.
Как бы то ни было, подготовить Тимоша к экзамену здесь никто не мог. Учитель сам плохо разбирался и в ветхом и в новом завете, с трудом отличал бога-отца от бога-духа, из всех песнопений признавал лишь одно — «Налей бокалы полней».
Между тем подоспела осень.
На экзамене законоучитель задал Тимошу всего один вопрос:
— Когда бог был с хвостом?
Начальник училища опасливо покосился на батюшку и, достав из-под фалды сюртука большой клетчатый платок, принялся вытирать пот со лба. Преподаватель математики нервно забарабанил пальцами по столу. А батюшка, кротко и незлобиво поглядывая на экзаменующегося, обвел любящим взглядом присутствующих:
— В день сошествия святого духа на апостолов, сын мой. Когда господь явился им в виде голубя. Надо знать.
Много по этому поводу было впоследствии судов и пересудов, некоторые даже собирались в святейший Синод писать или в местную газету, возмущались, спорили, говорили — однако на том дело и кончилось. А мальчишку словно громом сразило — все предметы отлично знал, на божьем хвосте срезался!
Вскоре строптивого законоучителя перевели куда-то на повышение по духовно-казенному ведомству; Прасковья Даниловна вновь загорелась надеждой пристроить младшенького в техническое; Тарас Игнатович поговаривал уже о заводе, а Тимош всё еще пребывал между школой и заводом, проще говоря, на задворках, в прежней своей компании.
В те дни его видели то на левадке, то на «проспекте», с папироской в зубах.
Наконец, он попался на глаза Тарасу Игнатовичу. Молча прислушивался Ткач к мальчишескому спору, смотрел на карты и папиросы. Но когда Тимош закричал на товарища: «Ты кто такой! А ты знаешь, кто мой батько!?» — Старик не стерпел, схватил «младшенького» за шиворот.
— Пошел домой, подлец!
Дома он сказал Прасковье Даниловне:
— Вот — допанькался, старый дурак, — и погрозил жене, — ты тоже хороша!
Отвернулся, сел к столу, не глядя на Прасковью Даниловну.
— Ему в техническое держать, слышишь! — упорно твердила старуха.
— Нехай сначала в политическое держит. Я в его годы прокламации возил из Питера!
Долго они еще шумели, а Тимош лежал за печкой, уткнувшись носом в стену; минувшие дни, похожие один на другой, мелькали перед ним: ненужные драки, ненужная гульба, — сегодня поймали чужака с дальней окраины, вчера гонялись за девчонками, крутили им руки, одну прижали было к земле, но она вырвалась и убежала. Другая пришла сама, сидела близко, щипля беспокойными пальцами траву, но эта была непривлекательна именно потому, что пришла сама.
Что будет завтра?
Тимош искренне был привязан к семье Ткачей, уважал Прасковью Даниловну и Тараса Игнатовича и не хотел бы причинить им ни малейшей боли. Но у него самого болела душа. Он не понимал и не мог разобраться в том, что с ним творится — вот вдруг отрезали дорогу, нет ему пути. В голове назойливо и неотвязно вертелись слова священнослужителя:
«Раздай всё неимущим и ступай за мной».
«Возлюби ближнего своего, как самого себя…»
«Бог с хвостом!»
Тимош вскочил с лавки, увидел пристальные серые глаза — он ждал, что старик станет бранить его, побьет, проклянет, из хаты выгонит, но Ткач сказал только:
— Работать пойдешь! — И бросил жене, словно продолжая разговор: — Он на завод пойдет!
Тимош и сам не прочь был пойти на завод, но не так-то легко было переубедить Прасковью Даниловну.
— Успеете еще захомутать. Нашего брата, темного, и без того хватает.
В семейном споре потянулись дни, мало-помалу острота размолвки миновала, да и Тимош как будто образумился — сидит за книжками, к студенту бегает, снова «пифагоровы штаны» пошли в ход. А тут еще — всё одно к одному — поехали в лес за хворостом, лесничий разрешил валежник с половины расчищать, день выдался сырой, холодный. Тимош простыл, свалился, почти всю зиму прохворал. Весной вышел на солнышко — восковой, тоненький, словно жердочка. Глаза черные на бескровном лице так и горят, черный чуб небрежно спадает, и лоб от этого еще белее кажется. Глянет на него Прасковья Даниловна, сердце захолонет: личико девичье, улыбка девичья, а брови черные крепко над переносицей сдвинулись.
— Это всё ты, — украдкой укоряет она старика, — ты доконал сироту!
Молчит Тарас Игнатович. День молчит, другой — месяц прошел, будто и нет его в хате, только ложкой по миске сердито чиркает. И вот, однажды, — солнце уже на лето поворачивало, смуглый румянец на щеках Тимоша появился, — говорит за ужином Тимошу спокойно, не повышая голоса, будто ничего между ними не было:
— Собирайся. Завтра со мной пойдешь. Человек один из Питера приехал, неплохо бы послушать. — И больше ничего не сказал.
2
Наутро — был праздник, заводские гудки молчали, и соседи кругом глаза еще только протирали — старик заходился чуть свет, торопит Тимоша: вставай да вставай. Прасковья Даниловна притихла, встревожилась и только старается во всем угодить — знает уже эти поспешные утренние сборы, праздничнее сходки в пригородном лесу, — старая вековечная дорожка проторена. И Тарас, и вся Тарасова родня, и она сама бывало не раз этой дорожкой на сходки хаживали.
Тарас Игнатович не сказал даже Тимошу, куда и зачем идут, хоть по его озабоченному, строгому лицу, по коротким деловым сборам тот угадывал — предстоит нечто важное.
Сперва подумал — на завод или на фабрику, — но что за фабрика в воскресенье? Да и повернули они не в город, а в лес.
Знакомая тропинка, ельник, своенравная речушка извивается в зарослях очерета, бурого от высохших прошлогодних стеблей: кажется всё вокруг жестким, выжженным, но вдруг раскрываются сверкающие озерца, голубые чаши, обрамленные золотыми песчаными берегами, тянутся песчаные холмы, покрытые хвоей, — преддверие древнего соснового бора.
— Здесь в пятом году собирались, — коротко бросает Ткач.
Пошли перелески; вперемежку с сосной заиграли ослепительно свежей белизной березы, зашептали кустарники, и где-то над поляной раздалась весенняя звонкая песня.